Юрий Селенский — Не расти у дороги — читать онлайн

Юрий Селенский - Не расти у дороги - читать онлайнЮрий Селенский

Не расти у дороги

«Батя, поброди там, в прохладном Подмосковье, в одиночестве, сочини что-нибудь повеселее…

Твоя дочь Галя».

«Что следует считать лучшей начальной школой писателя? – несчастливое детство».

Э. Хемингуэй

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Прежде чем рассказать о похождениях маленького сорванца, теперь уже очень отдалённых по времени, я должен предостеречь читателя от некоторых заблуждений. Эта повесть – не приключения Тома Сойера и его приятеля Гека. Тем более это не мемуары и не запоздалое исповедание. Просто у каждого бывает детство. И всего один раз, в отличие от свадьбы.
Моё детство вряд ли было лучшим или худшим, чем у моих ровесников, родившихся в России в самом начале двадцатых годов. Кое-как на пайках и двойках я дотянул до молодости. Здесь дело сильно усложнилось, но об этом позже.
Считают, что годам к шестидесяти наступает время «сбора урожая». Как знать! Для меня этот возраст явился порой запоздалого сева. Что я ни сеял до этого – не взошло. А что взошло, то сильно пропололи. Пришлось сеять сызнова. Во всяком случае, в первые шестьдесят лет мне не приходило в голову рассказать, как жизнь улыбнулась мне. Да и жаловаться на кого-то было бы несправедливым. Все приключения на свою голову я сам и схлопотал.
Прежде чем приступить к работе над этой книгой, я перечитал «Детство Тёмы». Этого оказалось мало. Тогда я перечитал все «Детства» от Льва Толстого до Льва Кассиля и убедился ещё раз, что на этом свете сказано всё, но ещё не всеми. Я последовал совету М. Горького: возвращаясь в детство уже взрослыми, не следует описывать «умных мальчиков». Пусть мальчики живут в том времени и в той среде, в которой прошли их детские годы. Легко сказать, а сделать это так же непросто, как сохранить младенческую невинность собственного ума. Поэтому в повествовании присутствуют как бы два автора. И если один из них иногда прогуливается вверх ногами, то это происходит от его личной испорченности. Все остальные герои, которых давно уже нет в списках живущих на земле, рассуждают и действуют как положено.
Оторвать себя напрочь от моего героя Гошки Потехина тоже было непросто, поэтому старший, рассказывая о младшем, не только смотрит на него со стороны, но и пытается уже днём сегодняшним оправдать мудрейшую из народных пословиц: «Русский мужик задним умом крепок».

Чамра

1
На Крымской башне астраханского кремля скрипел флюгер. Давно облупилась побелка на стенах, обветшал деревянный шатер, срубленный в давние времена. Паля­щий зной, морозы и древоточцы иструхлявили деревянные плахи и кровлю. На других башнях шатры или сгорели, или рухнули, на Крымской — еще держался. Вместе с шатрами исчезли и флюгеры, уцелел только один. Визгли­вый скрип этого флюгера был жалостен и тревожен.
С трудом поворачиваясь на изъеденной ржавчиной оси, флаг со старинным гербом города как бы тоскливо жало­вался на свою старость и на свою рабскую покорность ветру, который крутил и мучил его так долго.
А ветер дул. Ветер набирал силу.
—Чамра! Чамра зашла, — сказал звонарь и наспех, словно отмахнувшись от мухи, перекрестился. Осенив себя крестным знамением очень небрежно, он истово, со смаком сплюнул по ветру и добавил:
—Дьяволицын ветер! Из века в век. Все ветра сверх земли дуют, сей — из недр земных начало берет. Тьфу!
Гошка Потехин слушал старика боязливо. Он впервые вскарабкался на колокольню по ступеням, укутанным пу­шистым слоем пыли. В нем еще доживал страх высоты, и порывы ветра усиливали его. Всем своим тщедушным, воробьиным тельцем мальчишка ощущал упругие толчки ветра. Казалось, что от них пошатывается колокольня.
Огромное пылевое облако окутало город ровно и плот­но. Звонарь, сбросив душегрейку, надел на плечо веревоч­ную лямку, привязанную к языку главного колокола — «Кампана», другой ногой покачал дощатую «зыбку», со­единенную со средними колоколами, и, перебирая руками
веревочные связи смаленькими колокольцами, как извоз­чик перебирает вожжи, сказал, обращаясь к Гошке, хмуро и отрешенно:
—Егда превыше гор и облаков устрояешь чертоги свои, то и мчится дух твой на крыльях ветра. Так-то, отрок. Еще запомни: чамра-то, сама по себе, ежели на русский язык перевесть, значит — рваная шапка. Ан, это не только ветер. Это — суховей, жар, удушье. Дыханье смертное из преисподней. Наказанье божье — вот что означает чамра. Зачинается она завсегда перед самым рассветом. А как ветер сей зловредный стихнет и наступит полное и мол­чаливое безветрие, египетски темной и душной ночью вдруг поворачиваются флюгера на башнях кремля. Сие есть явь великая и пророческая. Ровно в полночь, сами по себе, без ветра вдруг заскрипят флюгера. Случается это только в високосном году, а ночь эта никому не известна. Тому, кто услышит, как в ночи проскрипит флюгер, будет пророче­ское видение.
Аминь! Теперь ступай вниз. Слезай, слушай с земли, как я творить глас божий стану.
Конечно, с колокольни Гошка не спустился, зная, что, оттрезвонив положенное, старик опять заговорит с ним как с равным.
Звонарь резко бросился грудью вперед, словно упал на­встречу ветру. От этого его движения било «Кампана» уда­рило о край колокола. Все содрогнулось на звоннице, Гош­ка тоже вздрогнул и испуганно отпрянул к оградке. Какая- то незримая волна сотрясла все его тело и, властно под­хватив, понесла за собой. Этот торжественный рев меди воспринимался не ушами, а всем существом. Казалось, гу­дело все: и церковные купола, и небо, и земля, и где-то между ними растворился Гошка и, оглохший, витал вокруг колокольни вместе со вспугнутой стаей голубей.
Вслед за главным колоколом ударили средние и мел­кие. Полный звон, праздничный звон, подхваченный вет­ром, полетел над городом.
Освоившись, мальчик опять боязливо выглянул за ог­раждение колокольни. Поначалу город показался плоским и серым. По форме он напоминал тарантула, раздавлен­ного у дороги. Дорога была большой и вечной. С незапа­мятных времен ее называли Волгой. Волга лениво кати­лась к морю, чтобы навсегда потеряться в нем.
—А пророческое видение какое? Про чего оно? —спросил Гошка, когда звонарь присел отдохнуть.
— Растибольшой — узнаешь! — ответил старик. — Многое вашему брату откроется. А познавши, не впадите в уныние, ибо много знающие скорбны.
Звонарь Илия был одним из тех людей, которые состав­ляли странную достопримечательность города. Он был, очевидно, известен не меньше, чем перевозчик роялей Лева Агамов, сумасшедшая старуха — Собачья барыня, кладбищенские юроды или инженер Босняцкий, умевший считать в уме быстрее, чем два арифмометра, вместе взя­тых.
Илия отвергал и хулил все и вся на свете, начиная от Никиты Пустосвята и протопопа Аввакума до Льва Троц­кого. Чаще всего он поносил благопристойных прихожанок Казанской церкви и снисходил к детворе, косячком окру­жавшей его, когда он витийствовал, спустившись с коло­кольни. Поговаривали, что он — бывший основатель братства подземных скитов, беглый каторжник и даже брат всеизвестного Гришки Распутина. Большинство прихожа­нок сходилось во мнении, что он объявился в городе имен­но в то время, когда разгромили какую-то банду. Даже отец Паисий побаивался своего звонаря, который к тому же хаживал в клуб при доме грузчиков и вступал в споры с учеными лекторами.
Звонарь был стар, но строптив. Он действительно долго скитался по свету, выгорел, высох и обтрепался, как флаг над коммерческой биржей, но ни любопытства, ни бодро­сти, ни синевы глаз не утерял.
Вспоминая много лет спустя этого нелепого человека, как бы пережившего и свое время и самого себя, я боль­ше всего удивляюсь его речи, которая вся состояла из ар­хаизмов, церковных мудростей и новых словечек-уродов, всплывавших, как грязная пена, на мутных волнах того бурного времени. Он не говорил, как все, а вещал с пре­тензией на значимость, хотя, как теперь я понимаю, он просто отпугивал подобной речью не шибко грамотных людей своего окружения. В сущности, он был стар, одинок и понимал все ничтожество своего бытия и обреченность его.
Бабка Гошки — великая богомолка — утверждала, что все звонари были стариками усердными и праведными и только храму Казанской божьей матери не повезло. «Ка­ков поп — таков и приход», — говорила она, вылавливая внука из стайки мальчишек, окружающих деда Илию.
Священника своего отца Паисия звонарь тоже не признавал и в открытую насмехался над теми, кто заступался за него.
— Это разве служитель? — вопрошал старик. — Он воню богомерзкую курит? Вчера к поздней обедне опоздал. Бегом притрусил в одном подряснике. Удочки Митричу под крыльцо засунул и к службе наспех обрядился, как хреновый солдат к параду. Поп и рыбак? Тьфу.
Он когда псалом зачинает орать глоткой своей луже­ной, кто бы глянул на него? «Боже хвалы моей! Не пере­молчи, ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста ко­варные: говорят со мной языком лживым…» А сам цигар­ку от святой лампады прикуривает, дым в рукав рясы выпыхивает, пепел аки прах развевает да так и прет из алта­ря на люди, а из рукава дымище — гуще, чем из трубы на Бураковской лесопилке… «Колена мои изнемогли от мо­литв, а тело — от постов…» Каков? А сам скоромное в посты жрет, аки конь овес.
А ветер дул с прежней силой. Чамра несла над горо­дом обрывки афиш, газет, каких-то бумажек с фиолетовы­ми строчками. Тряпочные хвосты ребячьих змеев, запутав­шихся в проводах, трепетали, как ленты серпантина. Гус­тая едкая пыль клубилась выше заборов, а у обочин тро­туаров ее наметало в сугробчики, будто снег во время метели.
Город был вонюч и грязен, неряшлив и как-то по-осо­бому расхлюстан от окраин до центра. Почти четыре сто­летия его терзали пожары, моровые поветрия, холерные бунты и другие напасти. Реки, пересекающие и окружаю­щие его, в половодье бурно несли лохматую рыжую воду, а в межень обсыхали и едва влачились в грязных бере­гах. Деревянные парапеты набережных обыватели давно спалили в печках в зимние холода гражданской войны. В «голландках», романовских и жестяных, наскоро сла­женных «буржуйках» окончили свой век и многие забо­ры — чамра сквозила через весь город напрямую.
Но это было все там, внизу, а отсюда, с высоты, все представилось теперь мальчишке по-иному, возвышенно и торжественно. Неузнаваемы знакомые дома, дворы и очер­тания ближних улиц. А дали окраин были размыты в пыль­ном мареве. Какой-то уменьшенный, кукольный город предстал перед ним. Гошка все больше задыхался от вет­ра, гула колоколов, восторга и страха. И как интересно было узнавать давно знакомое: вон губинский дом, вот веховский, а это — прокопченная крыша пекарни Чернова.
А как мал и ничтожен его дом и двор. Неужели там сей­час под этой крышей мама собирается на работу и не зна­ет, куда удрал сын?
Как огромен вблизи главный купол церкви. Но и он, такой важный и пузатый, находится тоже ниже его, Гош­ки. Если повертеть головой, то кровля купола начинала кое-где постреливать, блистать колючими искрами оцинкованного железа.
Гошка усердно вертел головой, пока новый порыв ветра не подтолкнул его туда, вниз, в эту заманчивую и ужас­ную пропасть. Он вцепился в решетку ограды и заметил, что пальцы его стали влажными от пота. Уж наяву ли все это? Может, он спит? Мама всегда успокаивает его, когда он с замирающим сердцем летит куда-то во сне. Она говорит, что он, Гошка, растет.
И как упоительна, как значительна его сегодняшняя победа над страхом высоты. И Гошка летит, летит вместе с ветром и колокольным звоном над городом и выше него…
Несомненно, что все великие мысли мчатся, летят, как свет звезд из глубин мироздания, и озаряют нас мгно­венно. С тех пор, как ветер стих, угомонился и веревочные хвосты змеев безвольно повисли на проводах, Гошка не находил себе места. Он искал повод, чтобы на ночь удрать из дома, прокрасться в полночь к кремлю, поближе к Крымской башне, и самолично убедиться, что именно для него темной ночью на башне в безветрии заскрипит един­ственный уцелевший флюгер.
Еще не зная, что это за штука — видение, он зажмури­вал глаза и представлял себе всякую чепуху. И вдруг — от­крытие! Он же сказал бабушке, которая жила в другом конце города, что на ночь уйдет домой. Бабушка не ждет его. Прекрасно! А маме надо сказать, что он пойдет ноче­вать к бабушке. И все. Всю ночь — свобода. Правда, до полуночи надо где-то проболтаться. Это можно приду­мать. Главное, чтобы мама отпустила его к бабушке.
Мать неожиданно легко одобрила его:
—Ты хочешь пойти к бабушке с ночевой? Но ты же вчера был у нее? Впрочем, можешь пойти. Только завтра приходи пораньше утром, до того, как я уйду на работу. Понял? Ну, собирайся быстрее, уже темнеет, вот тебе на трамвай. А этот узел возьми с собой. В нем тряпье: ба­бушка из него свяжет половики, а ты помоги ей. И не озоруй, ради бога, понял?
—Понял, понял.
«Узел — это нам не подарок, — размышлял Гошка, — он хоть и легкий, но большой. Как бы от него избавиться? Придется его засунуть на чердак или в амбар, а уж по­том… Вяжи, бабушка, половик. Вяжи. Как говорит звонарь Илия: «И овцы сыты, и волки целы…». А можно и с собой узел взять. Не велика тяжесть. Неизвестно еще, где при­дется ночевать, глядишь, и сгодится — под голову сунуть.
Великая вещь — свобода. Вольная воля еще лучше, но где ее взять-то? Пошел смиренный странник с котомкой на Коммерческий мост. Там на сваях вполне можно подре­мать до полуночи. Не проспать бы только. Нет, Коммерче­ский мост не подходит. Там полно пристанской шпаны. Летом кто только не ночует под мостами на сваях. На­верняка отберут узел, накосмыряют, а то и в воду спихнут. Им что? Пристанские оторвиры — народ решительный: «Дашь баш? Чей ты родом, джиганаш? — Врежь по роже и узнашь!» Знаем мы эти поговорки, сами с усами.
Лучше пойти в садик Томского, там под оркестровой раковиной всегда Пичкас ночует. Нет, не годится. Пичкасу мы должны моток суровых ниток для змея. А тут явишься с узлом тряпья. Это же находка — хвосты для змеев.
Отберет Володька узел и скажет — квиты.
Можно еще пойти на дебаркадер одиннадцатой приста­ни к знакомому шкиперу Свиридычу. Но он пристанет с вопросами. Свиридыч — дядькин друг, он бывает у бабки, хвалит ее кашу из чилима[1]. Даже если он и не выпрово­дит из своей шкиперской, то наверняка одного в полночь ни за что не отпустит.
Нет, узел надо где-то припрятать и всю ночь всласть погулять по городу. Сходить в «Чигирь» или в «Полукруг», потом можно проканать на последний сеанс в «Модерн», а после последнего сеанса и до полуночи недалеко.
Мальчишкам любой город — дом родной, и дом этот ве­лик и знаком. Взрослый окинет город умозрительно по рай­онам — от Бондарной слободы до Криуши, соединит край­ние точки, где пересекающиеся прямые пройдут через центр, и выйдет, что из конца в конец весь город одолеешь за пару часов, а на пролетке извозчика и еще быстрее.
Взрослых крылья фантазии не заносят так высоко, как мальчишек. Ну что она — пролетка-то? Продребезжишь на ней из конца в конец, пересчитаешь лужи, пивнушки, бани, дома, где живут знакомые, — и все. А ты попробуй сунь нос в каждый двор, обследуй чердаки и подвалы, но купайся на каждом берегу с бельевого плотика, побеседуй со сверстниками и, потирая сшибленные коленки, а то и синяки, обретенные в таких «беседах», придешь к выводу, что и дня не хватит, чтобы свой город обойти, да что там дня! Всей жизни.
Город, в котором рос Гошка, был многонационален, и поэтому многолик и тряпочно пестр. В ту пору его уже поделили на четыре района, но каждый новоявленный рай­он обретал свое лицо, характер и население не один век.
Издавна соседствуют два района — Ямгурчев и Криуша. Не одинакова ли ветошь этих окраин? Кособокие до­мишки, чудом уцелевшие заборы, голубятни, воспарившие выше слуховых окон.
Далеко не одно и то же — Ямгурчев и Криуша. Ямгурчев богаче и, стало быть, степеннее. Здесь больше полукаменных и каменных двухэтажных особнячков, погуще крас­ка на оконных рамах, почаще сверкают цинком крыши. Здесь злее собаки и неразговорчивее хозяева. Вместо де­ревянных щеколд на калитках — кованые железные руч­ки. Конечно, не фантазией хозяев выкованы и выгнуты эти воротные ручки вроде лепестков и листьев. Дело не в ис­кусстве мастеров, а в цене заказа.
Зато Криуша веселее. От лютеранского храма на бе­регу Кутума вкривь и вкось рассыпались улицы, полупереулки и тупички. Домишки эти вроссыпь похожи на ком­панию подвыпивших гуляк. Здесь каждый двор — проход­ной, в любом заборе есть лазейка, а на Ямгурчеве — ша­лишь, в чужой двор не сразу попадешь.
Как ни странно, Гошка, частенько бывая в центре, знал его хуже окраин. И вот блестящая возможность — познать родной город ночью.
Припрятав узел в кустах Братского садика, пришел не­зависимый гражданин города на бывший Ослиный угол. Это перекресток главных улиц. Здесь у парапетика, напро­тив почтамта, калмыцкой аптеки и бывшего дома губер­натора когда-то собирался весь бомонд города. Здесь де­монстрировались богатство, моды, нравы. Здесь завязыва­лись и рушились романы и интриги, деловые сделки и улич­ные знакомства. Перчатки, манишки, запонки, трости с набалдашниками были паролем и пропуском завсегдатаев. Порядочные барышни по вечерам обходили Ослиный угол за версту. Те барышни, у которых любопытство преоблада­ло над осторожностью, старались прошмыгнуть это место побыстрее, а те, любопытство которых было уже утешено, прогуливались на равных. Портовым и косинским пота­скушкам делать здесь было нечего. Не их район.
Когда-то за спиной степенно прогуливавшегося горо­дового в Губернаторском садике гремел сводный военно-­казачий оркестр. Польки, мазурки, вальсы и падекатры изредка сменялись бравурными маршами. Реже звучали фривольные мотивчики, кои подчеркивали самобытность города, застрявшего между Европой и Азией.
Сорокалетние армянские «мальчики» с Ослиного угла, меланхолически притопывая лакированными штиблетами, напевали под оркестр с обязательным кавказским акцен­том:

В Губернаторском саду музыка игрался,
С посторонним барышней туда-сюда шлялся…

Песенка была местного происхождения и выражала ко­лорит эпохи: «Если ты меня не любишь, то Кутум-река пойдем, и ты больше не увидишь, как шамайкой уплы­вем…»
Репертуар подобного рода в Гошкином детстве был уже исчерпанным пластом культуры. Хотя кое-где еще горла­нили на старые мотивы: «Земля имеет форму шара — алла верды, алла верды! Любите, барышни, гусара — алла верды, алла верды…», но времена уже переменились.
Революция продиктовала свой репертуар. Ослиный угол распался и растерял былых кумиров. Смешались ноты и партитуры. Показательный оркестр первого трудового до­ма для трудновоспитуемых жарил, вместо польки-кокотки, «Варшавянку». Но трудновоспитуемые названы так не зря. Однажды, вопреки воле дирижера, оркестр грянул более близкую ему мелодию с трогательными словами: «Кто не буду, не забуду этот паровоз: поломал я руки, ноги, пока­лечил нос…» Оркестр поспешно заменили квартетом добро­вольцев из общества слепых. Слепцы завели тягомотину, под которую не спляшешь, и, не обретя нужной популяр­ности, квартет распался и умолк.
Хоровод вокруг Братского памятника прогуливался без аккомпанемента. Назвали это шествие предельно образ­но — чигирь. И впрямь, парочки ходили вокруг памятника с постоянством верблюда, некогда крутившего водополив­ное колесо. Чигирь заменил собой Ослиный угол. Здесь также завязывались знакомства и романы. Позже, когда вошли в моду танцплощадки, они стали изначальным ме­стом, где сплетались счастливые семейные узы. Время новой экономической политики отодвинуло зародившиеся было пролетарские традиции. Синие блузы и красные ко­сынки, косоворотки и юнгштурмовки полегоньку уступали место бабушкиным горжеткам и круглополым пиджакам под визитку. Наиболее состоятельные гуляющие щеголяли и в платьях, заимствованных из фильмов тех незабывае­мых времен, вроде «Медвежьей свадьбы».
Получив подзатыльник, чтобы не путался под ногами, Гошка решил, что пора и гульнуть во славу свободы. Ку­пив себе на трамвайные деньги мороженое в круглых ваф­лях, на которых красовались два имени «Тая и Калерия», Гошка с наслаждением облизывал середину, размышляя, что есть же чудаки, которые ездят на трамваях, тратя на билет по тридцать копеек. А тридцать копеек — это две порции мороженого. «Всю жизнь буду ходить пешком», — размышлял он, прикидывая в уме, сколько за жизнь мо­жет съесть мороженого на трамвайные деньги. Простим это заблуждение маленькому идеалисту. Не мог же он предвидеть, что к выходу его на пенсию трамвай в городе будет стоить три копейки, а мороженое все так же оста­нется по пятнадцать.
На последний сеанс попасть не удалось. Пожилая конт­ролерша, брезгливо взяв Гошку за ухо, подвела итог в два слова: «Брысь домой!» Напоминание о доме, навеянное этими словами, подействовало положительно. Хотелось уже спать, надоело бесцельное скитание. Хоровод в Чигире стал пожиже, уже слышались визги и смех в кустах, кто-то от кого-то отбивался, кто-то к кому-то прижимался, где-то вспыхнула драка и задребезжал милицейский свисток. Процокал копытами наряд конной милиции.
Вольная жизнь должна быть вольной, но тут чертов узел с тряпьем. Поди его теперь достань из-под кустов. Темь такая, что глаз выколи, и именно в этих кустах скры­лась от посторонних взоров какая-то парочка. Нащупав в темноте узел с тряпьем, Гошка благополучно проследо­вал с ним к цели своего похода.
Наступившая после чамры ночная прохлада казалась райской. Не клубилась пыль, не гнулись цветущие акации, мусор на тротуарах смиренно ожидал метлы дворника. Лафа!
Пророчество звонаря сбывалось. Ночь была тихой и без­лунной. Правда, до «египетской» духоты было далеко — все же не июль. Что такое високосный год, Гошка не знал и не придал этому значения, главное было — вовремя по­спеть к Крымской башне, дабы не прозевать, когда со скрипом повернется флюгер.
Погуляв по бывшему Александровскому бульвару, он вышел к тюремному замку с круглыми очкастыми башня­ми. Замок едва рисовался угрюмым силуэтом на темном небе. Кремлевских стен на той стороне площади совсем не видно, а шатер едва темнеет — какой уж тут флюгер! Надо было подобраться поближе.
Перемахнув какой-то заборчик рядом со зданием ста­рого деревянного адмиралтейства, Гошка заплутался сре­ди амбаров, сараев, пристроек. Гавкали собаки, а одна, осмелев, едва не вырвала из Гошкиных рук узел. Вспом­нив, что бильярдная в соседнем саду «Водник» выходит поближе к башне, Гошка, отбиваясь от своры, улизнул в сад. Проход был свободным. Билеты спрашивали только при входе на киноплощадку.
Танцы и здесь закончились, в саду было пусто и тихо, и в самых дальних углах его происходило то же, что и в Братском саду.
Сколько раз он, Гошка, мимоходом смотрел на уцелев­ший шатер Крымской башни. Шатер и шатер. Ветхий, раз­валившийся. Подумаешь, полусгнившие доски, какая-то ржавая ось, дурацкий флюгер в форме флага — кому это все надо? Но кто знал, что за этим кроется великая тайна?
В бильярдной еще гоняли шары. Из окон струился та­бачный дым, а на веранде изрядно наугощавшийся маркер напевал с неизбывной скорбью, вопрошая самого себя: «Товарищ, товарищ, скажи, за шо боролись? За шо мы проливали свою кровь?»
Гошке слушать это было неинтересно. Подобных песен он знал больше, чем бабка молитв. Гошка пролез через кустарник к концу веранды и занял очень удобную пози­цию. Пахло пылью и цветущей акацией. Было тихо, толь­ко где-то вдали смеялись.
Куранты на кремле тогда еще не отбивали каждые четверть часа, циферблат у часов не светился, но Гошка знал, что ровно в одиннадцать ночи маркер погонит из бильярдной самых заядлых игроков, закроет зал и зава­лится спать в каптерке, дверь которой выходила на ту же веранду.
Теперь пригодился и узел с тряпьем. Пристроившись поудобнее, он подложил его под голову и незаметно за­снул. А спать в преддверии чудес никому не следует.

2

По Большой Демидовской улице шустро бежал дребезжащий трамвай салатного цвета. Украшенный белой поло­сой, похожей на парадный генеральский пояс, он легко­мысленно вихлялся и завывал на поворотах. Этот некогда двухклассный моторный вагон бельгийской фирмы «Си­менс» влачил за собой открытую арочную прицепку, про­дуваемую всеми ветрами. Прицепка походила на собачон­ку, которую привязали к лихо мчащемуся экипажу. Пас­сажиров обдавало клубами пыли, но они обреченно тряс­лись вместе с кондуктором, который праведно исполнял свой служебный долг. Он не только собирал медяки и вы­давал билеты, но и заунывно объявлял остановки.
—Улица имени Ясных зорь, — сообщил кондуктор, снисходительно посматривая на недоумевающих пассажи­ров, которые еще не привыкли к новым названиям город­ских улиц, и после значительной паузы добавил: — Быв­шая улица почетных граждан города братьев Сапожни­ковых.
На следующей остановке кондуктор возвестил не менее торжественно:
—Улица Братская, где нас гостеприимно встретят рас­пахнутые двери первого и пролетарского, и образцового, и универсального универмага, а бывшего магазина госпо­дина Тарасова по улице Табачный ряд.
После того как кондуктор объявил: «Улица по имени незабвенного народовольца Желябова, а бывшие Агарянские ряды», — пассажир в надвинутой на брови шляпе, склонившись к уху кондуктора, тихо, но внятно спросил:
—Послушай, ты, бывшая морда, а ныне трудящийся, к Пристанской улице где надо выходить?
—Какое хамство! — горестно воскликнул кондуктор. — Вы же пожилой человек. Если вы меня оскорбляете при исполнении служебных обязанностей, то я могу при сви­детелях потребовать…
—Не надо требовать, — перебил его пассажир, — тре­бовать буду я. Но о хамстве и о долгах поговорим потом, а пока возьмите аванс. — Он небрежно сунул в сумку кон­дуктора мятую рублевку и выскочил из вагона на ходу.
Кондуктор растерянно смотрел вслед пассажиру и, по­жав плечами, огорченно пробормотал себе под нос: «Зачем-таки оскорблять? Не я же давал новые названия ста­рым улицам. Боже, что за жизнь?.. Хамство… Сплошное хамство…»
Дойдя до стрелки реки Кутума и Волги, пассажир Сте­пан Петрович Босняцкий присел на минуту на скамейку. Над Волгой стелился сизый дым. Близко от берега, плю­хая плицами, прошел пароход. На колесном кожухе было написано: «В.Г.Р.П. Коминтерн». Босняцкий усмехнулся про себя: «…А, бывший пароход «Великая княгиня Елиза­вета». Черт возьми, все стало бывшим.
«Как все смешалось, — размышлял Степан Петрович, рассматривая афиши. — В клубе «Нацмен» премьера агитпьесы Долена и Благова «Отче наш, капитал!» В бывшем театре Плотникова еще доживает «Отелло», а в Луна-пар­ке идет «Овод» с участием М. А. Бецкого, новая фильма демонстрируется в кино «Модерн». И сюда, в провинцию, дошел Джекки Куган из «Моего мальчика». Любопытно, а что будет рекламироваться на афишных тумбах спустя эдак с полсотенки лет? Шекспир или Демьян Бедный?
Ну да всегда останется публика, которой плевать на Шекспира. Такой подавай что-нибудь поимпозантнее. Вро­де: «Дешево. Пикантно. Вполне прилично. Не картинки, а малинки! Не странички, а клубнички! «Ловля блох на батистовой комбинации» и другие панорамы».
Пытливый ум циника мгновенно препарировал прошед­шую мимо молодую даму, но, покорный железной дисцип­лине, Босняцкий бегло посмотрел на часы и решительно направился на улицу Пристанскую.
Улица эта струилась рекой. Она не знала усталости ни в праздники, ни в будни. Течение толпы в ее каменных бе­регах никогда не затихало. Это была деловая, веселая, бешеная улица. Поток товаров, который проходил через ее склады, лабазы, пакгаузы и подвалы, смог бы конкуриро­вать со многими портами мира.
Пестрый люд, наводнявший ее, был разнообразен. В бы­лые времена улица знавала бухарских и персидских куп­цов, прасолов из-под Воронежа и коммерсантов из Варша­вы, паломников, возвращающихся из Мекки, и представи­телей индийского подворья. На ней можно было встретить персиян, перебиравших смуглыми, тонкими пальцами ян­тарные четки, и надменных турок из Анатолии в традици­онных фесках, мелких шибаев и оптовиков, скупавших се­ледку для канавинской ярмарки, капитанов, сиявших бе­лизной кителей и золотом шевронов, и лоцманов в кожа­ных фуражках.
Ее гостями были дельцы и маклеры, представители крупных государственных фирм и частные коммивояжеры, шулеры и проститутки. Все они и не подозревали, что ис­тинным хозяином улицы была селенская шпана, напоми­навшая своими лохмотьями опереточных разбойников.
Улица горбилась булыжной мостовой и громыхала же­лезными шинами многочисленных телег и колымаг. В ог­ромные телеги-станки впрягали исполинских лошадей-битюгов с мохнатыми бабками и длинными гривами. Вели­чественная сила этих лошадей-тяжеловозов никак не вяза­лась с печалью их глаз. Эти смирные великаны вздыхали почти по-человечески, покорно ожидая, пока на телеги ук­ладывались большие тяжести. Они тянулись нежными гу­бами к обочинам дорог, где торчали измызганные, пропы­ленные кустики травы. Телега с таким грузом была бы не под силу двум обычным крестьянским лошадкам.
На причалах работали амбалы. Битюги были сильнее амбалов, амбалы — выносливее. Лошади выдерживали та­кую работу по шесть-семь лет, после чего их с миром от­водили на живодерню, амбалы выдерживали всю жизнь.
Улицу изначально называли Пристанская. Она начина­лась от Коммерческого моста и кончалась у съезда к Вол­ге возле Селенских исад. Селенские исады были самым молодым базаром города. К ним выходили три параллель­ные улицы: Грязная, Казанская и Старокузнечная. По сравнению с Пристанской это были «золушки». На При­станской фасады домов сложены на века. Солидные, знав­шие себе цену вывески чередовались с грошовыми. К боль­шим домам лепились всякие обжорки, недорогие номера, временные ларьки и палатки. Напротив располагались пристанские дебаркадеры.
Вместо бывших «Самолетов» и «Зевекке» теперь были просто пронумерованные причалы. Здесь царили острые запахи тузлука[2], рогожных кулей, конской мочи и соле­ной рыбы. К ним примешивались запахи муки и пыли, а летом тонкий аромат яблок, смешанный с винным душком ивовых корзин, в которых лежали яблоки.
Босняцкий пересек улицу и вышел на пятый причал, где толпились грузчики. Даже немало видавший на веку Сте­пан Петрович поразился пестроте этой толпы. «Тягловые существа, людской сбой, а ведь у каждого своя душа…», — подумал он, закуривая.
А толпа амбалов уже растекалась на два потока, и эти живые потоки выстроились у двух канатов так быстро, что он не успел затянуться папиросой «Баядерка». Видел Босняцкий великолепный классический торс Макара Дыгайло, жилистую, похожую на статую фигуру тамады Али Маме­дова, покатое плечо Растяма Бикбулатова, длинную, уже по-старчески сухую спину Макара Мазая, впалый живот и кудри цыганенка Люльки Костяжного, седую в завитках бороду Ивана Бородина. Эти седина и змеевидный шрам во всю грудь не вязались с молодыми по-девчоночьи зеле­ными глазами амбала.
Артельщики переминались с ноги на ногу, зевали, потя­гивались, докуривали или безучастно и тупо держали в руках толстый пеньковый канат. Была эта артель вольная, разобщенная, ничем не обязанная друг другу и не похо­жая на единый сплоченный коллектив. Одинаковыми ка­зались разве что только красные широкие кушаки, туго стягивающие животы.
И вдруг Али что-то пронзительно и звонко прокричал по-персидски. Толпа от этого крика, похожего на птичий, напружинилась, натянула канат и, как бы готовясь вздох­нуть единой грудью, замерла. И совсем уж неожиданно добродушный, мягкий басок запевалы с зелеными глазами как-то по-домашнему спокойно, не очень громко, даже не запел, а словно сообщил всем: «Встал на рейде старый клипер…»
И амбалы, покачивая канат и беря разгон, так же ле­ниво и безразлично ответили запевале: «Дай, братцы, дай!»
Огромный ящик с какой-то махиной, весом в сотни пу­дов, установленный на катки, от этих предварительных движений даже не шелохнулся. И вроде бы удивленный этим, тамада повысил голос: «А на нем знакомый шки­пер…» И артель ответила повеселее: «Дай, братцы, дай!»
Запевала, уже набрав силу голоса, проревел с отчаян­ным весельем: «Он привез заморский т…р». И толпа, словноожидавшая этого, взвыла множеством глоток: «Вай, братцы, вай!»
Ящик легко, будто пустой, тронулся вверх по пандусу, ведущему к трапу. И толпа, уже не слушая запевалу, ве­село катила его, улюлюкая, гогоча и повторяя: «Ай, брат­цы, ай!..»
«Люблю! — сказал про себя Босняцкий, потирая руки. И повторил: — Люблю! Зверье, раклы, мазуры, зимогоры — типичный люмпен. Собрать бы их в шайку и махнуть на разинских челнах по Каспию вплоть до иранских берегов».
Вскоре он нашел нужную ему улицу, дом и комнатен­ку, в которой жила немолодая дама, состоящая на учете в органах милиции, по кличке Сороконожка.
Страдая с похмелья и ничего не понимая спросонок, она принялась ругать незнакомого и незваного гостя. Но гость не стал ни откланиваться, ни извиняться, ни пред­ставляться, он просто отвесил ей звонкую пощечину, после чего прошедшая высшую светскую школу Сороконожка быстро пришла в себя и довольно толково объяснила нуж­ный адрес и даже, кокетливо запахивая засаленный халат, рассказала, как пройти быстрее.

3
Родился Гошка Потехин в маленьком деревянном домике на углу бывшей Птичьей улицы, которая через год после его появления на свет была переименована в улицу Не­чаева. Этот домик-теремок, смахивающий на елочную иг­рушку, еще доживает свой век, все больше ветшая и ожи­дая неминуемой участи — сгинуть навсегда. Все ближе подступают к нему многоэтажные, бетонные ящики. Хруп­кая, как печенье, резьба его карнизов и наличников взы­вает к милосердию рядом с нынешними балками, плита­ми, швеллерами и бетонными сваями.
Нет, не из сказки пришел этот резной теремок. Решили муниципальные умы от скромных средств городской упра­вы и щедрых пожертвований воздвигнуть к приезду импе­ратора Триумфальную арку на главной аллее, идущей от пристани процветающего тогда общества «Кавказ и Мер­курий». Время потемкинских деревень давно миновало, но мудрый смысл ублажения высоких очей картинами про­цветания и благоденствия отечества укоренился в России. Понравится ли государю, совершающему парадный вояж на лучшем пароходе, сверкающем, как люстра, сойти в последнем волжском городе и вдруг увидеть какие-то про­копченные кузницы, сараи, рыбные лабазы и подклети ма­стерового люда?
Нет, непременно арку! Триумфальную! И дорогу к ней засыпать битой ракушкой. Штандарты, хоругви, парчовые ризы, парадные мундиры, увешанные сверкающей про­дукцией монетного двора, — все христоименитое окружение должно радовать императора. Авось и не станет дотош­ным взором выискивать подклети и развалюхи. А тут еще и арка! Рукотворное чудо, резной сувенир многоаршинной высоты, отменной тонкости работы и вечные хвалы, и речи о преданности монарха своему народу и в соответствии с этим о взаимной преданности народа своему государю. Так все и произошло в 1871 году в бытность Александра II, са­молично посетившего сей многогрешный город.
Конечно, сама по себе арка не повинна в тщеславной суете людской. Сработали ее мужики, знавшие толк в сво­ем ремесле. И художник, и домостроитель — ан, нет, в ту пору уже должностной архитекторный помощник — все по­трудились во славу дома Романовых и себе во славу.
Пена, пух, кружево, гипюр, снежинка — как хочешь на­зови, не ошибешься. И со смыслом кружево. Со всех гу­берний набирались узоры для резьбы. От строгих по ли­ниям орнаментов варяжских времен до восточной пестряди собрал художник рисунки для украшения арки. И хотя на строгий вкус было это все весьма эклектично, но зато уж многообразием не могло не поразить. И мастера-исполни­тели не подвели… А кто они? Все сохранил архив: имена заказчиков и поставщиков, цену леса и цену работы, ведо­мости, кальки, квитанции и росписи, а имен мастеров нет. Одно известно — был среди них и Максим Пешков, отец Алексея Максимовича Горького. С уцелевших фотографий смотрится эта арка не столь уж и триумфально, но мастер­ства умельцев не перечеркнуло безжалостное время.
Позже предприимчивые братья Полякович, в подража­ние арке, построят такой же резной курзал для увеселе­ний. Он сгорит, и вместо него встанет еще больший летний театр «Аркадия». И ему суждено будет сгореть. Дерево против огня беззащитно. Но мода на старинную резьбу останется. И в этом подражании северному мастерству по­явятся в последнем десятилетии прошлого века несколько подобных домов в разных концах города.
Два из них целы по сей день.
Впрочем, жить в этом домике Гошке не пришлось. Не довелось порезвиться на балкончике, облазать мезонин, поковырять и поломать, испытывая на прочность, всякие финтифлюшки и завитушки. Было ему только два года, когда отцу его, бог знает за какие заслуги, отвалили в гор­совете ордер на целых четыре комнаты в муниципализи­рованном доме, ранее принадлежавшем священнику.
Приданое Гошкиной матери состояло из английской кровати и внушающего молчаливое уважение великолеп­ного буфета со множеством отделений, ящиков, полок и полочек, на которых сиротливо красовались пяток чашек, три тарелки и какая-то кухонная дребедень. Полдюжины разношерстных стульев и самодельная колымажка, слу­жившая колыбелью для Гошки, дополняли недвижимое имущество. Буфет был куплен бабкой по случаю на ка­ком-то аукционе и свободно вместил бы не пяток чашек, а тройку сервизов. Он едва пролез в отнюдь не узкие две­ри поповского дома, но гордой главы склонить не пожелал, за что и был сурово наказан. Гроздья винограда и еще ка­кие-то райские плоды, составляющие резьбу на его вер­шине, отодрали и отнесли в амбар.
Приданое отца соответствовало той мудрости, которая гласит: «Все свое ношу с собой», и состояло из серой бе­кеши, папахи и огнестрельного оружия бельгийской систе­мы «наган», видавшего виды и пережившего не одного хозяина. Впрочем, кажется, еще были кривоногая этажер­ка с какими-то сверхактуальными брошюрками и бухар­ское одеяло из верблюжьей шерсти приличной сохран­ности.
Таким образом, при заселении новой квартиры обнару­жились излишки жилой площади, заставить кои было не­чем, и одну комнату Гошкины родители безвозмездно уступили новому соседу — военному врачу. Приняв в лоно свое две безбожные семьи, поповское гнездо не обруши­лось во гневе средь бела дня, а стало служить им верой и правдой, благо, что голландские печи и печурки, жалюзи на окнах, шпингалеты и отменной прочности крючья, засо­вы и запоры были в полной исправности.
В этом доме Гошка и сделал свои первые открытия и выводы. Два незабываемых видения останутся в самой первой памяти мальчишки навсегда: ветка цветущей ака­ции у окна, где стояла его колымажка, и вид двора, где на первом плане красовалась помойная яма. Позже, когда он обследует весь двор, все его углы и закоулки, чердаки, подвалы, амбары, голубятни, развалины бывшего карет­ника и прачечной, а также примыкающие дворы, он бу­дет спокойно относиться к помойке как к необходимой принадлежности городского быта и спокойно вылавливать из ямы с помощью хворостины залетевший в нее тряпоч­ный мяч, но вот тогда, когда только пробуждалось его сознание, яма была самым страшным пугалом.
Двор Гошкиного детства имеет самое прямое отноше­ние к дальнейшему развитию сюжета повествования. Кро­ме других обитателей дома и двора, не последнее место занимал безногий портной по прозвищу пан Мишель.
Теперь никто не вспомнит, когда и при каких обстоя­тельствах появился здесь этот человек. Он жил в малень­ком флигеле, занимал небольшую комнатушку с окном, выходившим в глухой простенок.
Церковный сторож Митрич с его безответной женой бабушкой Машей были прямыми выходцами из истории двора. Они застали время, когда строились и церковь, и дом, и каретник. Вдова сапожника, преподаватель биоло­гии, портовый грузчик Макар Дыгайло с сыном Тараской, Юрка-Поп с отцом и матерью, безродные монашки, хро­мая солдатка Прасковья и другие — все это старожилы двора. Новичками были полковой врач Лебединский, Гошкины родители и контуженый партизан дядя Ваня. Впро­чем, в ту пору жильцы во дворе сменялись часто, и кому какое дело до того, кто жил по соседству?
В хорошую погоду Мишель сидел на рундучке флиге­ля или в маленьком коридорчике, а в ненастье уединялся в свою полутемную каморку, где портняжничал без уста­ли. По его собственному выражению, он снискал хлеб на­сущный тем, что «воссоздавал из лохмотьев сюртуки и фраки».
Гошка наблюдал, как ловко портной порол, кроил, на­метывал и утюжил. Все это он делал легко, любуясь своей работой и напевая. Пел он, печально и ласково глядя на мальчика:

Ночью на кладбище строгое,
Чуть только месяц взойдет,
Крошка-малютка безногая
Пыльной дорожкой ползет…

Среди обычных шумов двора и улицы никто, кроме Гошки, не слышал, как грустно декламировал портной: «Старой забытой дороженькой, между горбатых могил, добрый и ласковый боженька ночью к нему приходил…»
Мальчишка убегал на улицу, играл со сверстниками в фырики[3], лазил по соседским чердакам, купался всласть и лакомился арбузами, а вернувшись к рундучку флиге­ля, заставал готовый, отутюженный «фрак», с которого портной смахивал нитки-наметку, и удивлялся тому, что дядя все еще не допел эту щемящую песенку про безноженьку.
Иногда портной просил Гошку сходить на Селенские исады за харчами. Мальчик приносил лаваш, кружок чай­ной колбасы или большой кусок «собачьей радости». Так здесь называли сочные, вкусно пахнувшие пироги с на­чинкой из ливера, а то и косушку.
Выпив, Мишель становился разговорчив. Он смотрел с подозрительным сожалением и вздыхал:
—Эх, цветок окраин, кто ты есть?
—Я Гошка Потехин. Осенью я пойду в школу. Я уже умею писать сорок букв и считать до семнадцати и об­ратно.
Портной беззвучно смеялся:
—Эх ты, сероглазочка! Нива ты, не ведающая, чем засеют. В школе тебя обучат грамотности и покорности. Знание — сила, скажут. И обманут тебя, рыжика, уведут от истины надолго, если не навсегда… Золото, деточка! Золото! Вот сила, перед которой бессильны все другие си­лы мира! Знания — интересная безделушка, но они куда как лучше в золотой оправе. А тебя, дурашку, новые мен­торы и наставники станут учить презрению к собственно­сти. Фи, какая все это глупость!
Гошке становилось скучно от этих разговоров, и он спрашивал:
—А вы еще будете петь про пса-собаку?
—Про пса Дугласа?
—Да.
—А откуда ты знаешь песенку про пса Дугласа?
—А вы ее уже пели. Я помню: «…Умирая, вы о нас забыли. Перед смертью попрощаться не пришли…»
—Память! У тебя память, дитя. Память — это товар. Я редко это пою.
Пел портной иногда действительно странно. Почти не раскрывая рта, он мычал незнакомые мелодии или насви­стывал их, лишь изредка произнося несколько слов. Сви­стел он артистически, одновременно подражая множеству звуков, порой очень неожиданных: скрипу дверей, звону колокольчиков или завыванию ветра.
—А ну-ка! Пухляночка, давай проверим твою память.
Мишель закрыл глаза и начал насвистывать что-то гру­стное. Потом в печальную мелодию вплелись высокие и тревожные нотки, и уже не свист, а завывание ветра услы­шал мальчик. Мела поземка, и даже вроде полозья саней поскрипывали рядом. Изобразив эту увертюру, портной вдруг приоткрыл один глаз и, прицелившись зрачком в Гошку, сиплым, но не потерявшим былой красы голосом пропел: «Тихо подъехал извозчик к парадному, снегом следы замело…» И схватил его за руку: «Слушай…» Он вдруг зацокал языком, подражая стуку копыт, лихо, по-ямщицки понукая лошадей: «Слушай. А как дальше? Ка­кие дальше слова?» И Гошка, не раздумывая, выпалил:
—«Где-то в санях под медвежьею шкурой желтый стоял чемодан…»
—Правильно, мамина печаль. Желтый. «Каждый не­вольно дрожащей рукой щупал холодный наган».
—Еще я знаю, — бодро известил Гошка, — новую пес­ню: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих…»
Портной поморщился:
—Фи, какая чепуха, детка. Этому вас учит на детской площадке Физка-активистка? Да? И как там еще? Семка первый был на улице злодей, бил котят, кутят и малень­ких детей. Потом Семка раскаялся, утер сопли и пошел учиться в ФЗО? Приходи ко мне, рыжик. Мы будем счи­тать до ста и больше. Я научу тебя все видеть и все запо­минать. Мгновенно. Ты станешь живым фотоаппаратом. Ты хочешь стать им?
—Не знаю, — вздохнул Гошка. — хочу стать амбалом, как дядя Макар, Тараскин отец.
Гошка убегал играть во двор, а портной смотрел ему вслед и смеялся. Он даже вытирал слезы и шептал про себя: «Он хочет стать амбалом. Вот вам их воспитание. Кто был никем, тот стал ничем. Похвально, дитя! Похвально. ..».

[1]Чилим — водяной орех, [2]Тузлук — рассол [3]Фырики — один из видов игры в кости.

ИГРА БОЙСКАУТОВ

1

Существует банальный речевой штамп, заключённый в выражении: “Слепые силы судьбы”. Никто не поручится за достоверность этих слов. Скорее, слепы мы, а эти самые лкаянные силы знают, что делают. Недаром замечено, что точка пересечения двух рядов закономерности есть случайность. Так или иначе, судьбе было угодно свести в бильярдной пана Мишеля и инженера Босняцкого. Первый отнюдь не был обрадован этой встречей, второй, оставаясь внешне равнодушным, проявил некоторое любопытство, проявив некоторое любопытство, угадывая в безного человеке былого красавца. Оба, продолжая за разными столами игру, делая вид, что не узнали друг друга, до тех пор пока Босняцкий не пошёл на сближение.
— Здравствуй, Мишель! Я очень рад тебя видеть, — смутившись малость, сказал Босняцкий, — очень рад видеть…
— Надеюсь, Стива, ты при этом не добавишь — видеть целым и невредимым? От меня осталась только половина.
Босняцкий, который уже справился со своим смущением и сменил мину, улыбнулся и ответил твёрдо:
— от нас всех осталось только по половине. Мишель. Я благодарю бога, что ты сохранил её лучшую часть — Было не до выбора, — так же недоброжелательно ответил Мишель. — Про меня не скажешь, как про тебя: “Он благополучно унёс свои ноги». Унося голову, я поплатился ногами.
— При попытке к бегству? — участливо осведомился Босняцкий.
— Почему при попытке? При отчаянном и успешном побеге. Иначе мы бы не беседовали здесь с тобой спустя такое большое время.
Несколько забегая вперёд, поясним, что в отличие от пана Мишеля, промышлявшего крупными мошеничествами, Босняцкий был просто игроком. Игра была для него не пагубной страстью, а хорошо и спокойно усвоенной профессией.
В своё время, почитывая на лекциях не относящихся к курсу литературу вроде “Предмета чистой математики”, сочинённого партикулярным учителем Ефимом Войтяховским, латинскую грамматику Цуммита и прочую чепуху, он подчеркнул в “Лечебнике и травнике” преподобного Матвея: “Цветущий юноша, едва коснувшись тлетворного мраза, внезапно увядает, ибо, предаваясь страсти или пороку. Он истощает свои силы”. Подчеркнёт и усмехнётся, потому что ещё юношей-студентом, прикоснувшись к пороку, он, Стива, отнюдь не увял, а набрался сил. Начав по маленькой с игры в польский банчок, он детально и в совершенстве изучил другие карточные игры: фараона, ландскиехта, макао, очко и даже “девятый вал”.
Разглядывая пана Мишеля. Босняцкий сказал:
— Жаль, что теперь те не можешь играть на бильярде как бывало…
— Для Бильярда нужны руки, — самодовольно усмехнулся Мишель, — теперь я играю лучше, чем играл когда то. Порой я даже скрываю это. Теперь я не рискую, не горячусь, как прежде, и поэтому всегда выигрываю. Всегда и у кого потребуется, во всяком случае у всех, кто населяет эту маленькую восточную Пальмиру. Тебя я обыграю одной рукой, передвинув только два раза высокий табурет, на котором буду сидеть, а может быть, закончу партию, вообще не сменив места — Другому за такую наглость. — сказал Босняцкий, — я, бывало, бил кием по шее, но с “Паном” шутки плохи. Это игрок сверхклассный. И всё же я и себя не считаю рангом ниже.. Ну что ж. Гроссмейстер, предлагаю встречу в бильярдной. Надеюсь, и получше бильярдные действуют в этом бывшем Монте Карло?
Мишель поморщился:
— Не валяй дурака! Ты уже обследовал не только все бильярдные, но и обнюхал всех достойных партнёров. Я предлагаю встретиться в новом бильярдном зале за прекрасными столами, экспроприированными в обществе “Кавказ и Меркурий”. Этот зал находится в саду “Водник”, который примыкает к старому адмиралтейству. Знаешь где?. Не крути, всё ты знаешь, и то, что рядом с древними стенами кремля, который нынче изображает полковые конюшни.
— Здесь всё древнее, Мишель, всё бывшее, всё пыльное, всё душное — надеюсь, маркер тоже древний?
— Маркер другой. — многозначительно ответил портной. — но сменились люди и вещи, а дома стоят на прежнем месте. Их не построишь в эскадрон и не прикажешь: “За мной, в атаку”.
…Впрочем, автор сомневается в точности приведённого выше диалога. Он при нём не присутствовал и в данном случае собственную память дополняет фантазией. Достоверно лишь развитие событий.
… Наверно, Гошка проснулся потому, что мела позёмка, завывал ветер и скрипели полозья. Он испугался, забыв, где он и что с ним. В темноте пошарил руками. Сырая земля, на которой задремал под верандой бильярдной. И ночная прохлада напоминали ему о том, что он не на бабкиной перине и не дома на тёплой лежанке. Испуганно завертел головой, вспоминая где он. Послышался тихий, знакомый свист. Так умел свистеть только пан Мишель. Конечно, это он. И голос его: “Была наша близость безмерна, безгранна… А ныне? А ныне былому не равно — мы только знакомы, как странно…”
— Брось дурацкие романсы. Надо искать извозчика! — Это сказал кто-то другой, отчеканивая каждое сказанное слово и слишком отчётливо произнося их окончательно — Ерунда, маркер скотина, дрыхнет на ходу, найдём и без него. У татарского базара всегда дежурят живейные (живейные-легковые извозчики) рысаки.
Кто-то перегнулся через перила ограды, всматриваясь в темноту. И Гошка понял, что сейчас ему будет плохо. Прихватив узелок, метнулся в кусты, и это его движение было замечено. Человек перемахнул через перила, и через секунду плечо мальчика сжала сильная рука.
— Стой шпендрик! Что ты здесь делаешь?
— Я ничего. Я спал. Пустите, больно!
— Мишель, зажги спичку. За нами, кажется, шпионят.
Портной схватился руками за перила и с неожиданной ловкостью взлетел на них. Для безногого это было сделать не просто. Босняцкий выволок Гошку поближе к свету. Портной, увидев его, очень удивился.
— Матка бозка! Это же рыжик!
Гошка крутился и пищал, вырываясь из цепких пальцев.
— Какой рыжик? Он кто, шпень? Такие проверяют карманы.
— Побойтесь бога, где вы видели шпану в вышитой мамой рубашечке? Это мой друг и мой сосед. Гоша. Что ты здесь делал так поздно? Как ты сюда попал? Да отпусти мальчишку, Стива! Твоими пальцами не только ребёнка, волкодава задушить можно — Я пришёл смотреть на флюгер, — лепетал перепуганный, стиснутый Гошка. — Египетски тёмной ночью в полном безветрии сам собой должен повернуться флюгер. Это мне звонарь сказал… Вот я и пошёл…
— При чём здесь ночь в Египте? Какой флюгер, какой звонарь?
— Ну, наш звонарь. Казанский, дядька Илька. Ещё он сказал, что услышит, как скрипел флюгер, тому будет видение. Я ждал, ждал и заснул…
Пока Гошка всё это бормотал, морщился и хныкал, пальцы портного быстро ощупали его узел. Теперь он смотрел на него вопросительно.
— А тряпочки зачем? Или тебе велели их при нужде связать? Тряпочки, тесёмочки — если их связать. Получится верёвка. Да? Зачем тебе верёвка?
— Я не знаю ни про какую верёвку. Эти тряпки мне мама дала. Бабка из них половик сделает…
— Ну, не хнычь. Расскажи, что ещё тебе наплёл этот старый дурак, звонарь? Он велел следить за мной по ночам? Да?
— Нет. Он вас совсем не знает. Он просто сказал, когда утихнет чамра, то ночью вон на той башне повернётся флюгер…
— Чего он плетёт?
— Я догадываюсь. Старый христопродавец рассказал мальчишке местное поверье, а мальчик с фантазиями. Впечатлительный. Он и решил проверить, не наврал ли ему дед-звонарь. Так?
Гошка мотнул головой и снова захныкал: “Вы маме не говорите, что я не пошёл к бабке. Она меня отпустила к бабушке, а я убежал… И проспал. Не говорите ей…”
— Ну что фантазёришка. Не скули, мы умеем хранить тайны египетских ночей.
— А дядя не скажет?
— Какой дядя? Дядю ты не видел и не знаешь его. Дяди нет. Сейчас мы поедем домой.
— Не… Нет, я не поеду. Я лучше к бабке пойду. Здесь рядом. Я посплю до утра на голубятне, а утром вернусь домой. А дядя меня не догонит?
Но дяди не было. Он действительно исчез, и Гошка подозрительно вертел головой
— Ну ладно. Всё прошло. Пойдём, ты поспишь у меня. “Спи, мой мальчик, спи, мой чиж, мать уехала в Париж…” да?
Мишель довольно скоро дождался извозчика, лениво плетущегося без седоков,и, сунув ему тройную плату, повелительно бросил: “Быстро, но не тряско — на Казанскую улицу, через Коммерческий мост! Пошёл!”
По дороге он сидел, барственно развалившись на вытертом клеенчатом сиденье пролётки, и, полуобняв мальчишку, умиротворённо и убаюкивающе напевал ему всякую сентиментальную чепуху, которой Гошка не запомнил. Запомнилось мальчишке только одно, как ловко портняжка взобрался на это клеёнчатое сиденье. Он словно и не замечал отсутствия ног, их надёжно заменяли несоразмерно длинные, по-обезьяньи цепкие и очень сильные руки. Опираясь на них, Мишель легко перебрасывал гибкий обрубок своего тела. Волнение ночи, усталость, дремоту — всё сняло с Гошки, и он отпрянул в удивлении, когда Мишель, добравшись до дома и оглянувшись, вдруг легко побежал в темноте двора на руках к своему крыльцу.
“Во чудеса, — подумал Гошка, — надо завтра обязательно попробовать, походить на руках”.

2

Каждое утро в семье доктора-дантиста повторялось одно и то же. Софья Борисовна, проснувшись, начинала мурлыкать, как большая сытая кошка:
— Лёва, вставай, ясенька, пора идти в школу.
Лёва, у которого ноги вылезали не только из-под одеяла, но и через прутья в спинке кровати, вздрагивая от этого мурлыканья, как лошадь, сразу всей кожей, и мгновенно прятал голову под подушку.
Софья Борисовна одевала цветастый халат, долго причёсывалась и время от времени повторяла: “Вставай, деточка, не расстрой мамочку”.
Всё это тянулось до тех пор, пока сквозь жалюзи окна не проникал осторожный, призывной свист. Теперь вздрагивала мамаша и начинала орать завидным басом:
— Я тебя спрошу, босяк, ты начнёшь одеваться — Софа, что ты орёшь, будто на тебя накатило? — спрашивал доктор жалобно. — Ты огрей этого байстрюка, но молча. Зачем тревожить соседей?
— Ты молчи пиявка моей души!
Софья Борисовна срывала с сына одеяло и гремела на весь дом:
— Встань, персюк! Я тебе говорю — Вставай, вставай. — хныкал из-под одеяла Лёвка, — что я, заклеймённый? Ещё рано, у нас училка заболела и не будет первого урока…
— Ты слышишь Фима? Ему-таки ещё рано?
— Боже, с притворным ужасом отзывается папаша. — это не дом. Это — кагал! Лёвка, поганец! Вымучил ты всех! Тебя следует учить в хедере, солёной розгой! Нет, лучше верёвкой!
Лёвка. Услышав призывный свист, хватался за штаны. Застёгивал их только на верхнюю пуговицу, для вида бренчал рукомойником и засовывал за ремень штанов потрёпанный учебник с вложенной в него тетрадью. Софья Борисовна спрашивала более мирно:
— Лёва, почему все дети ходят в школу с ранцами и портфелями, с книгами в ремнях, а ты… Где твои учебники и портфель?
— Мама, ты же знаешь, что по пятницам у нас только четыре предмета: изо, музо, физо и трудмед?
— Фима, ты понял? У него изо…
— Да, да, — ворчал отец, — теперь это так называют: рисование, музыка, физкультура и труд по металлу — такие уж теперь дисциплины. Так теперь учат. Так теперь надо.
— Я таки дам ему дисциплину…
Пока Софья Борисовна подыскивала, чем бы огреть на дорогу сына, он уже скрывался за порогом. Оставшись наедине с мужем, она спрашивала грозно:
— Тебе есть дело до семьи? Мальчик на будущий год кончает первую трудовую ступень. Ты думаешь, что делать с ребёнком дальше? Я к тебе тридцать три раз говорила, повлияй на мальчика. Что за дружбу он завёл с этим голодранцем, который каждое утро свистит под окном? Ты видел, что воспитанные дети свистали сквозь грязные пальцы?
— Софа, теперь такое всенародное воспитание. Теперь нет частных гимназий. Значит так надо
— Что надо? Сегодня он заводит дружбу со всякой шпаной, а завтра, не умывшись, залезет ко мне в сумку. Это тебе надо?
Доктор морщился. Как от зубной боли, а зубы у него и на самом деле постоянно болели, и пресекал семейное собеседование:
— Софа, займись воспитанием детей сама и дай покой!
— О пиявка моей души! — жаловалась супруга, брынча рукомойником, и опять, восклицала с негодованием: — Уже месяц, как не работает водопровод! Тридцать пять раз я ему говорю: приведи лудильщика, почини рукомойник… Нет, с него всё, как с паршивого гуся…
Супруг натягивал одеяло на голову и стонал глухо, обречённо и жалобно. Теперь ему было не до сына, не до рукомойника и не до народного образования. Который день дантиста преследовал образ незнакомого человека, который остановил его на улице. Просто так, взял и остановил. Сказал: “Извините, но мне кажется…” И долго смотрел молча. Потом ещё раз извинился и пошёл дальше, не оглядываясь. Возможно предположить, что дантист рассуждал так:
“Лучше бы он оглянулся, спросил, который час, обругал или попросил в долг. А зачем же так? Зачем смотреть молча? Боже, зачем я снял эту треклятую квартиру? И вообще, это какой-то притон, а не город…”
За окном оживала улица. Трезвонила трамвайными звонками, громыхала тележными колёсами и улюлюкала голосами извозчиков. Ах, как горько сожалел Ефим Евсеевич о том, что он так неосмотрительно покинул тихий Бердичев и бросился в бурный поток жизни, который прибил его к этому чужому, шумному и опасному берегу.
— Да, я забыла тебе сказать. — вновь начинала беседу супруга, вчера приходила мадам Бендараки. Она рекомендует тебе очень серьёзных и проверенных пациентов
— А ты знаешь — отвечал из-под одеяла Ефим Евсеевич. — кто теперь серьёзный и кто проверенный? Теперь я не верю своим пациентам, а не только чужим людям.
— не скромничай. Фима. Это ты кладёшь все пальцы в рот своим пациентам, а тебе палец в рот не ложи. Разве сейчас можно отказываться от серьёзных пациентов? Не думай. Что ты вечно будешь иметь частную практику. Мадам Прутман права, когда говорит, что мы заблуждались, думая, что НЭП — это новая политика, это недолговечная политика.
Пока дантист одевался, супруга трещала неумолчно, но Ефим Евсеевич был далёк от её болтовни.
Нет, не пациенты тревожили его. Пациентов он принимал только надёжных и кредитоспособных, с финорганами поддерживал открытые и деловые отношения, золотой фонд, имевшийся у него в обороте, не вызывал подозрений. Но с некоторых пор он ощущал на себе чей-то пристальный взор. Вот так, ни с чего ни с сего, он ощущал каждой клеткой, всеми фибрами души, как любил говорить его покойный швагер (швагер — шурин (еврейск.)).
Правда. Был ещё золотой запасец, скрытый от финорганов на чёрный день, который неразумно было хранить в квартире. Но что, что делать в этом чужом городе, где каждый день чистят не только карманы, но и квартиры.
Если в человеческой душе и есть какие-то там неведомые фибры, то с этого дня они трепетали в душе Ефима Евсеевича, как листва под ветром. Ветер то затихал, то усиливался, и теперь, когда некто неизвестный остановил неожиданно на улице и долго смотрел на него, не говоря ни слова, доктор безотчётно понял, что дело идёт к неприятностям. Больше всего он боялся ограбления квартиры, что случалось тогда частенько.

3

Портняжка сидел, погружённый в воспоминания. Оконце, выходившее в тёмный и вонючий простенок, было почти на уровне земли. В него сквозил гнилостный, отдававший плесенью и землёй ветерок. Но и это лёгкое дуновение будило отрадные воспоминания: вот он сын преуспевающего варшавского коммерсанта Мишка Ставинский, одетый в русскую матроску с широким воротом и форменный беретик, который носят французские моряки, идёт рядом с молодой, красивой дамой. Это было у моря? Да. Он помнит хорошо подметённый пляж, полосатые тенты на кабинах и приятный ветерок, который играет разноцветными фестончиками этих тентов. Ах, какой острый, покалывающий щёки ветерок летит с моря на берег, как, косо скользя на крыло, мчатся против ветра чайки, и красивая дама — пани Ставинская, мать юного матросика — декламирует по-русски стихи Ахматовой.
И ещё… Огромный дом отца в Варшаве, дом, где только его детская комната была больше, чем весь вонючий флигель, в коем он нынче вынужден проживать, французская бонна, тонкое постельной бельё, пуховое одеяльце, ночной халатик и туфельки для дома — всё это сказочный мир, похожий на сон.
Сколько ему было тогда лет? Нет, не больше, чем этому маленькому беспородному выродку, который спит, свернувшись калачиком. И вздрагивает во сне, как кутёнок. В жилах этого мальчишки течёт не чисто польская кровь.
Мальчишка во сне заворочался и подтянул коленки, украшенные звёздочками болячек, поближе к груди. И эти детские ножки, которые спокойно и без всяких усилий можно вывернуть, как у варёного цыплёнка, тоже ненавистны ему.
Откинувшись к стене с грязными пятнами на рваных обоях, портной зажмурил глаза, вызывая вновь лучезарный сон своего детства, но вместо этого в глазах замелькали нары этапной тюрьмы, клыкастые морды сторожевых собак и свои собственные ноги, обмороженные до потери всякой чувствительности.
Кто бы узнал в этом, давно живущем под чужим именем, портняжке былого красавца и вольнодумца? Будучи дважды вышибленным из высшего коммерческого училища за участие в студенческих волнениях, он вдруг вообразил себя профессиональным революционером, не очень, впрочем, представляющим цели и задачи революции. У него была одна цель — быть впереди и лучше всех. Ему нравилось выступать на сходках, призывать и любоваться тем, что его слушают. Он думал. Что его тотчас же за ораторские способности и прекрасную пышную шевелюру пригласят к руководству. И тогда останется только не прозевать, когда начнётся делёжка наиболее высоких постов. К сожалению. Его наставниками были люди. Как и он, не понимающие народных интересов любой революции. Поэтому он на собраниях побаивался немногословных и сердитых ровесников — представителей низших сословий. Ему больше нравились пышные барышни, с которыми было приятно поспорить о выдуманном Платоном мире вечных и неизменных идей.
Обычно такие споры кончались его скорой победой над барышнями во всех смыслах.
Позже, сочтя себя за деятеля вполне сформировавшегося, он боготворил то Прудона, то Бакунина и ратовал за отрицание государства, от которого вскоре т пострадал.
Папенька, сходивший с ума от юношеских увлечений экспансивного сыночка, переплатил адвокатам, адвокаты перестарались, и сыночек угодил, вместо нелюбимой мамой Польши, в нелюбимую папой Россию, в двухгодичную ссылку. В ссылке испытал он нечто подобное автору “Записок из мёртвого дома”. Именно тот “народ”, за счастье которого он ратовал и ни нужд, ни истинных чаяний которого не знал, помыкал им, обращался крайне грубо. А то и издевательски. Позже он повторит путь многих выслужившихся перед тюремным начальством — раз и навсегда охладеет к политике. Во второй раз красавец и краснобай пошёл по этапу уже за крупное мошенничество.
Здесь, ещё в царской уголовке, он прошёл ускоренный, но полный курс необходимых наук, здесь же завязались необходимые знакомства и непреходящие связи. Увлечённый с молоду теориями Прудона, он уже не повторял его утверждения, что “собственность есть кража”, он целиком стоял за собственность и именно тот её вид, который принадлежал бы ему безраздельно. Он вполне был готов отбыть в Польшу под старое, надёжное крыло папаши, но помешала Февральская революция.

…Когда Гошка проснулся, солнце уже светило, но если бы вспыхнули два солнца, ни один из лучей не попал бы в мрачный простенок.
Вспомнив свои ночные приключения, мальчик стал канючить и запросился домой, но Мишель успокоил Гошку: — Дом рядом, ещё рано. Ты лучше честно признайся, зачем тебя носило ночью по городу?
Гошка честно и теперь уже толково признался, зачем он пробирался к кремлёвской башне и как попал в бильярдную.
Портной слушал настороженно. Но, убеждённый ребячьей непосредственностью и фантазиями, отпустил его.
— Иди, раз мать ждёт, но не говори, что ночевал у меня. Святая ложь лучше корыстной правды.
Когда мама собирается на работу, к ней лучше не соваться. Наскоро объяснив, где стоит еда, что надо сделать за день и как надо обращаться с керосинкой, она начала причёсываться, торопясь на свои полторы службы.
— Ништяк, у меня не закоптит, я эти керосинки знаю. Я им покажу. Как коптить, — утешал её Гошка и. Страшно довольный, что всё обошлось хорошо и мать уверена. Что он был у бабушки, начал напевать только что подхваченную на базаре новинку: “Мама-штруха, вспомни свово сына…”
Услышав уже на пороге этот вопль души, мама всплеснула руками и в который раз принялась объяснять сыну пагубный смысл подобных песен, просить, чтобы он ни в коем случае не шлялся по базарам и пристаням, не водился со шпаной и играл только с Наташей.
И в который раз сын поклялся, что будет водить только с Наташкой хороводы и распевать “Трусишка-зайка серенький под ёлочкой лежал”.
Оставшись один, Гошка сообразил, что для того, чтобы зажечь керосинку, хватит и одной спички. Значит, у остальных можно соскоблить головки, туго набить серу в большой амбарный ключ. Привязать к ключу ниткой гвоздь, сунуть гвоздь в ключ и трахнуть, держа в руках нитку, гвоздём по стене.. Бах! Великолепно, как ружьё трахнуло. Где бы ещё коробки для спичек раздобыть? Гошка решает, что, конечно же, его новый друг не откажет ему в таком пустяке.
Портной сегодня в духе.
— Дядя, дайте мне в долг коробку спичек. Мама даст мне на трамвай, а я пойду пешком, а на деньги куплю много спичек и отдам вам.
— А, это ты пухляночка? Ну как, не досталось тебе от мамы? Нет? Ну и хорошо. А зачем тебе спички? Ах, вот так: трах-бабах, хрясть и вдребезги… Это плохо. Ключ то может разорваться от серы. Вышибет тебе глаза. Плохо жить без глаз. Нет, с взрывами шутить не надо. Риск — это хорошо, но только ради большой уели, а это — глупая забава.
— А я возьму у звонаря церковный ключ, он здоровенный, прочный и внутри пустой. Его и пятью коробками не разорвёшь. И мы вдвоём его так трахнем.
Странно смеётся портной, похоже, что его душит кашель, но беззвучный, сдерживаемый и свистящий кашель.
— Вдвоём, говоришь? Так нам вдвоём и достанется от твоей мамы. Лучше я куплю тебе пугач и пробки. Хочешь получить пугач? Как настоящий наган?
— Хочу! — прошептал Гошка, замирая от предчувствия. — Кто же не хочет получить пугач?
— Но пугач надо заработать. Всё в жизни приходится оплачивать. Моя незабудочка. Ты мне окажешь одну любезность, а я дарю тебе пугач. Идёт?
— Идёт!
— Сейчас мы с тобой будем играть в очень интересную игру
Мишель положил на рундук, на котором сидел, несколько монеток и пачку папирос…
— Вот, моя барвиночка, смотри на эти предметы и запоминай, где, что и как лежит. Смотри долго и внимательно и запоминай всё.
— а что смотреть-то? Я уже всё запомнил.
— Вряд ли. Ну. Проверим. Закрой глаза и отвернись.
Гошка ойкнул, когда обезьяньи руки портного сжали его плечи и бесцеремонно повернули спиной к пиджаку.
— ты зажмурил глаза. Темнота. Провал. Ночь. Но в твоих глазах отпечатались предметы. Да? Они скоро исчезнут, но пока ты их видишь, быстро перечисляй. Что лежало на подкладке? Так, правильно. Мел, спички, пуговицы, папиросы. А что нарисовано на спичечном коробке?
— Там аэроплан с фигой.
— А сколько монет? Четыре. Хорошо. А сколько монет лежит орлом вверх? Замечательно — два орла. А как называются папиросы? Восхитительно. У тебя прекрасная память, моя жемчужина. Но ты запомнил постыдно мало. Вот слушай. Как ты должен мне отвечать: “Я вижу ножницы, портновские, раскройные, никелированные. Они хорошо заточены. Это видно, потому что лезвия их разомкнуты. Ножницы лежат остриём ко мне.
Рядом с ножницами четыре монеты. Пятак медный, красный, орлом вверх. Слева от него пятиалтынный серебряный, 1922 года чеканки. Рядом с ним лежит орлом вверх двушка. Ниже её, ближе ко мне. Копейка решкой вверх.
Мелок плоский, сточенный, треугольный. Середина его грязная, захватанная пальцами. На нижней грани мелка есть зазубринка.
Выше мелка — четыре пуговицы. Две одинаковые медные, позеленевшие. Одна маленькая белая, обшитая материей. Такие бывают на наволочках. Ещё большая роговая пуговица от пальто. В ней две дырки, с обрывками ниток. Края пуговицы потрескались и расслоились. И дальше, дальше так же подробно.
Ещё лежат папиросы “Сальве”. Коробка оранжевого цвета. Бандеролька сорвана, коробку уже открывали. На коробке лежат спички. На этикетке нарисован двухкрылый самолёт-биплан, вместо пропеллера изображён кукиш. Ниже чёрным по красному напечатано: наш ответ Кезону”. Стоп. Надпись сделана красным по чёрному. Под коробкой проходит шов подкладки… Вот что ты должен запомнить мгновенно, с одного взгляда. Понял?
— Понял, — пролепетал оторопевший от скороговорки портного Гошка. — а что такое кукиш?
— Кукиш — это фига, которую ты получишь вместо пугача, если ты так дрянно, так небрежно будешь отвечать мне уроки. Попробуем ещё.
— А вы пугач мне вместе с пробками купите?
— Обязательно. Два полных кармана пробок. Ты будешь палить во все стороны и представлять всех своих врагов. Это тебе не ключ с серой. А теперь смотри, — портной распахнул дверь. — Смотри на дверь и запоминай всё. Всё до мелочи. Смотреть ровно минуту…
Через минуту Гошка выпалил скороговоркой, подражая Мишелю:
— дверь как дверь. Деревянная, давно не крашенная. Облезлая. Внизу выпилен угол, это ход для собаки, которая недавно сдохла. Её звали Пальма. Она была рыжая и хромая. Я ей давал сухарь. И она махала хвостом, но сухарь не грызла. Она была очень старая. Как вы. Ещё у неё было трое щенят: двоих утопили, один кутёнок вырос. Он бегал на соседнем дворе…
— Хватит. Ты, хитрец, мне про собаку не заливай. Ты мне про дверь отвечай. Где запор? Какой он — врезной, накладной? Есть ли щеколда, есть ли цепь, стенной крюк?..
— Нет, про дверь — это не интересно. Давайте лучше попрошу у Наташки игрушки, и мы будем их раскладывать. Ладно?
— Что значит неинтересно? Надо. Ты же скоро пойдёшь в школу, а потом в спартаковскую дружину или в отряд бойскаутов, или сразу в бригадмил?
— Нет, я пойду в пионеры, им дают красные галстуки. Я буду на дудке дудеть.
— Как на дудке? Это пастух трубит в рожок или в дуду. А тебе дадут медный горн. Ладно, иди в пионеры. Игра бойскаутов — тоже пионерская игра. Каждый пионер, когда он приходит в гости, должен внимательно всё рассмотреть, и запомнить, как устроена форточка, запоры на окнах, какие замки в дверях.
— А у нас на дверях крючок здоровенный, но если дверь сильно дёрнуть, то дверь сразу же отпирается. Доктор Коля забивал крючок клинышками и замазкой его замазывал, а он всё равно выдёргивается.
— Не надо мне рассказывать про ваши двери и про доктора Колю. Ты доктора зубного знаешь и его сына? Вот с ними надо задружиться.
— С Лёвкой? С ним Поп дружит. Лёвка сильно задаётся. Ему что, у него есть велосипед, настоящий. Они богатые, а у нас только ставка и полставки. Но если вы мне подарите пугач, Лёвка сразу облезет от зависти и даст мне прокатнуться на велосипеде.
— С Лёвкой надо подружиться. Надо, чтобы он позвал тебя к себе домой. Надо быть вежливым с его папой и мамой.
— Не буду я к ним подлизываться. Хотите, я вам расскажу какие двери у Юрки-Попа? Я у него часто бываю.
— не надо ни попа , ни дьяка. Надо завести сильную, сильную дружбу с Лёвой, и, считай, пугач твой. А пока на тебе пятак на спички. Почём стоят спички? Полкопейки. Правильно. Сколько коробок тебе дадут на пятак?
— Восемь коробок.
— Почему же восемь? Десять — ты же умеешь считать до семнадцати?
— Нет, там продавщица тётка Фенька. Ух, она и жаба. Всегда, жмотина, нас на всём обсчитывает и сама же орёт, что у неё сумку украли…
А что, и восемь коробок спичек лафа. Пошёл счастливый Гошка в магазин, но портной остановил его:
— Постой. Моё счастье, видишь, котёнок облизывается? Ах, какая зверушка симпатичная, просто прелесть. Маленький, пушистый, комочек жизни. Принеси его мне, я его молочком попою. Видишь, какой он красивый — весь чёрный, а лапки белые, как в носочках. Поймай, принеси его мне. Надо, детка, любить котяток и цыпляток. Так вас учит Физка-активистка? Молодец Физка, и мы будем любить котёночка. Да?

ШАХСЕЙ – ВАХСЕЙ

1
Казанская аптека располагалась на углу, в бывшем доме Вехова. Когда строили дом, епархия уже выбрала место для Казанской церкви, и пришлось архитектору, ровняя улицу, проектировать дом не под прямым углом. От этого он напоминал трёхэтажный утюг, повернувшийся носом к реке Кутум.
Два аптечных окна выходили на разные улицы, а дверь находилась на угловом срезе. Над дверью вывеска: символическая змея, обвив чашу, размышляет, выпить отраву из неё или не стоит. В окнах трансглиусы, одна с оранжевой жидкостью, другая — с разведённым купоросом. Это большие стеклянные баллоны — предмет постоянных Гошкиных раздумий. Ночью, когда окна освещены, угол напоминает голову какой-то птицы со светящимися глазами. Один голубой, другой оранжевый. К чему бы это? И вообще, запулить бы по ним из рогатки гайкой. Звон стекла, цветные брызги, переполох — право, заманчиво.
И вдруг — новость! У аптеки, где всегда сидела нищенка Барыня Лукерья, в порядке санитарной пропаганды поставили целый комплекс аттракционов. Владелец этих богатств вежливо попросил нищенку уступить своё насиженное место. Слепая сначала не поняла, о чём идёт речь, но узнав, что её прогоняют, прошептала: “Спаси господь” — и покорно перекочевала на солнцепёк, уступив место в тени энергичному работнику санитарной пропаганды.
А было чему порадоваться: за пятак — сто удовольствий. Дунешь в трубку, подскочит какая-то никелированная банка, и ты узнаешь объём своих лёгких. Трахнут полосатой рейкой по голове — определят с точностью до сантиметров твой рост. Дадут пружинный силометр, и он покажет силу в кистях рук. Мало того — можно всегда взвеситься на белой площадке медицинских весов.
Первые две ночи они спокойно переночевали на улице, прикованные почти символической цепочкой, а после того как какой-то хулиган надругался над ними, весы стали на ночь убирать.
Что, что он мерзавец сделал? Он сделал именно то, о чём вы думали — возмущённо объяснял добросовестный служащий медсанпроса, затаскивая весы в аптеку.
На следующее утро он опять пугал жизнерадостным голосом прохожих: ”Как, вы ещё не знаете объёма ваших лёгких? Какой стыд! Идите сюда сейчас же и вы узнаете всё о вашем здоровье”.
Как только стражу здоровья попадался доверчивый клиент, он обрушивал на него всё своё красноречие: “Замечу вам попутно, что царь Соломон, царь Александр Первый и легендарный обжора Гелиогабл были одного роста, но не одного веса. Почему? Давайте измерим ваш рост, пятак — не деньги в наше время… Дело и в том, что Соломон был работник умственного труда, Гелиогабл — бездельник. Иное дело Наполеон. Это был военный человек, он много находился в походах, но сохранил пропорции веса и роста. Прошу на весы! И сейчас мы всё узнаем о ваших пропорциях…”
Если не весы осторожно, как на молодой лёд, наступала семипудовая торговка семечками, служка ехал и орал как на пожаре:
— Куда она полезла? Ты мне разрушишь измерительный прибор! Удрюпалась! Смотрите на неё! Это же не паром, не ломовая телега. Соступи обратно, сейчас же!
Торговка смущённо пыталась оправдаться:
— А зачем зазываешь?
— Нет, полюбуйтесь на неё! Я её зазывал? И любой, и каждый скажет, что всякая скифская баба легче тебя. Так все те бабы из камня, а ты — из прокисшей опары.
Случались и курьёзы. Однажды к весам подошёл инженер Босняцкий. Он всегда был одет с роскошной небрежностью человека, знавшего толк и цену дорогим вещам и наплевавшего на них раз и навсегда. На белоснежной сорочке могло красоваться рубиновое пятно от вина. Он был постоянно полупьян, но пробор в причёске был всегда ровным. Дорогие изящные запонки выглядывали из под замусленных, обтёртых бильярдным сукном манжет. В остывших, потерявших всякий интерес к окружающему миру глазах не было ничего, кроме желчной иронии. Босняцкого побаивались не только все бильярдисты и преферансисты города, но и “щипачи-карманники”, с вожделением посматривющие на его запонки. Он ходил с тяжёлой, длинной тростью и владел ею как рапирой. Этой тростью он указал молча извозчику, куда ехать, прокладывал путь в толпе и даже играл в бильярд. На глазах всей толпы он однажды жестоко избил тростью двух здоровых парней, позарившихся на его запонки.
Увидев деятеля санпроса, Босняцкий остановился и долго разглядывал его, затем спросил предельно вежливо:
— Простите, за что и когда вы сосланы в этот город?
— Мой бог, какое это имеет отношение к пропорциям веса и роста клиентов, которых я скромно обслеживаю?
— Пропорции оставьте на мою долю, — усмехнулся инженер. — В этом я смыслю побольше, но мне помнится, что вы до революции стояли не здесь и не у таких весов?
— Ах какой прозорливый господин! Да, я стоял у ювелирных весов, так что из этого? Вы, очевидно, тоже работали в более солидном учреждении, а не коммунхозе или хозкоммуне, или как там ещё?
— Тише — мрачно прошептал Босняцкий, — ваща фирма жизней не страхует.
— Что вы меня пугаете? Что вы ко мне привязались? Идите и показывайте ваши фокусы со счётом в уме другим. Может, я умею считать в уме не хуже вашего, так я не торгую этим на дешёвых концертах.
Босняцкий нажал тростью на площадку весов с такой силой, что завыли и зазвенели какие-то пружины.
— Щадя вашу старость, я не дам вам по шее спустя пятнадцать лет после того, как вы мне всучили кулон не той пробы.
— Какой кулон? Какие пятнадцать лет?
— Тихо, — опять повторил Босняцкий, — ваши внуки будут делать подпольные аборты или вставлять зубы сомнительной пробы, но никогда не пополнять таблицы Менделеева — это раз! Два — они никогда не отмоются от стыда за то, какими ссредствами наживал свой первоначальный капитал их дедушка.
Служащий медсанпроса с презрением осмотрел вслед инженеру. Потом плюнул и сказал насмешливо:
-Ха! Какой пророк! Пусть твои внуки вздохнут на той периодической таблице. Подумаешь, кулон! Я бы пять настоящих отдал, чтобы больше не видеть твоей противной морды.
Вскоре пункт медсанпроса был ликвидирован, плакаты ободрали, и Барыня Лукерья опять сидела в холодке. Возле ступенек аптеки. А добрый служащий объявился во вновь открытом магазине “ТЭЖЭ”. Не каждый Гошкин ровестник сумеет теперь расшифровать эти загадочные парфюмерные буквы, которые всего-то и обозначали: “Трест Жирпром”, но частушка, появившаяся в связи с этим, запомнилась: “На щеках ТЭЖЭ, на бровях ТЭЖЭ, а целовать где же?”
Однако и здесь дело не пошло или, точнее, пошло, но было пресечено первой же ревизией, и вскоре знакомый, повесив на себя сумку трамвайного кондуктора, бодро извещал:
— Улица по имени незабвенного народовольца Желябова, а бывшие Агарянские ряды.
Что касается Босняцкого, он долго оставался фигурой одиозной, будившей среди обывателей немалое любопытство своими способностями. Природа иногда любит пошутить и награждает одну натуру множеством “талантов”, из коих ни один в конце концов не приносит урожая. Босняцкий вовсе не относился к таким натурам. Это был одинокий и обречённый ум с единственным и редчайшим даром математика и аналитика. Он не попал в достойную его дарования среду, израсходовался по мелочам на преферансах и показательных упражнениях с рядом цифр геометрической прогрессии.

2

Вот ведь какая докука — не знает Гошка с детства ни одной сказки. Даже обидно малость: “Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит …” Были и чудеса, и лешие, и если не на ветвях, так на бывшей пристани “Кавказ и Меркурий” ошивались портовые русалки — всё было, а сказки не случилось.
Главные сказочники в детстве — бабушки и дедушки. Так уж всё придумано в этом мире: кому самых малых и неразумных обманывать? Конечно, самым старым. Вот они и плетут, и вяжут страшные и нестрашные истории, но всегда утешительным, добрым концом венчающиеся.
Дедушка не дожил до внука. Где-то в ногайских степях, под селом Басы, в буранах и метелях затяжного холодного марта 1919 года погиб красноармейский отряд. В тифозном бреду и дед вместе с ним окончил дни своей бурной жизни.
Не раз канючил Гошка, взобравшись на широкую бабушкину кровать, которая представлялась ему то “чистым полем”, то “тёмным бором”, хмыкал, просил: “Ба, ну расскажи сказку”. Бабушка тесто месила, картошку перебирала или брезентовые штаны своему сыну штопала. Накалывалась о парусную иглу, отплёвывалась и горестно восклицала: “Да отвяжись ты, ради Христа. Я же тебе дала рубль со скалкой, ну и играйся” но даже в самые благодушные минуты, сидя у самовара, она извинительно отвечала внуку: “А я их, сынок, и не знаю, ни одной сказки. Прости меня глупую. Вот бы ты бабушку Марию застал на свете, вот она затейница и сказительница была, царство ей небесное. Весь век в лесу жила, пенькам молилась, далее слободы Мастера на повозке не ездила, не единой буковки не знала… Лучину горькую застала и жгла её заместо лампы. Керосин-то тогда в редкости был и дорог очень. Такая сказочница, такая говорливая да скороумная старуха была — чистый дар божий! Ты мать попроси, уж ей-то бабушка сказок множество нашептала, нарассказывала. Должна мать их помнить”.
— А как она лучину горькую жгла? Зачем она её палила? Где она лучину брала? — подхватывал Гошка, используя момент хорошего бабушкиного настроения.
— Где её брать-то? Плашек сосновых посуше да поровнее выберет дед, наколит их, а потом и лучинят их ножом. Я теперь для самовара лучину щеплю, а ранее для света её жгли. Не приведи господь, сколько копоти было да дыма. А старые, набожные люди сказывали, что дым этот не вредный, а даже пользительный, глаза только пощипывает. От ламп, от керосинок чад идёт смертогрешный…
— Ба, давай с тобой лучину зажжём и будем пользительным духом дышать, а ты сказку вспомнишь.
— Нет уж, спаси и помилуй. И не вздумай сам, без меня, лучину палить. А то ты ведь в покойницу уродился, такой же скороумный.
— А бабушка Мария — она тебе кто?
— Мне-то она мать. А твоей матери — бабушка, а для тебя, стало тому быть, она — прабабушка.
Гошка смотрит на низкий потолок, там на крючке висит большая лампа “молния”. Красивая лампа с блестящим донышком, с круглым фитилём и пузатым стеклом. Но “молнию” почти и не зажигают, на столе стоит обычная шестилинейная лампа. И, вспомнив что-то своё, Гошка спрашивает:
— А где у лампов линии, как их считают?
— Чего? А, линии… Да бог их знает. Вроде по ширине фитиля определяют. Ты у дяди спроси, он грамотный.
— Ну а тебе самой бабушка Мария сказки сказывала? — опять гнёт Гошка своё…
— А как же. Напорет, бывало, нахлещет, сколь душе надо было, а потом и пожалеет. Заберётся к нам, ребятишкам, на печку и одаряет сказками да прибаутками. А мы и рады её послушать да под бок к ней притулиться. Давно всё, господи, было, как с водой утекло. А уж как она плакала, как выла-то — в город нас не отпускала. Всё стращала, страшней всех сказок. Городом нас стращала…
— Ну, бабушка, ну, родная, ты стращай меня чем хочешь. — просил Гошка, а я к тебе под бок притулюсь.
— Не помню я, сынок, сказок и слов из них не знаю.
До самой войны ходит Гошка у бабушки Акилины в сынках, а не во внуках. И только после демобилизации услышит Гошка это слово — внучек. Уж и не скажет, а прошепчет его старая-старая: “Осподи, слава тебе! Внучек вернулся. Внял бог моей молитве, уберёг тебя уднова на всю семью пропавшую. Помолись, помолись богу, внучек, он всех слушает и прощает грешных, изверившихся, отринувшихся от господа бога”.
Дядюшка, вернувшись с работы, пыхтел, переодеваясь, долго отмывал от смолы руки и садился ужинать. Бабушка доставала из необъятной русской печи чугун со щами и чугунок с кашей и со вздохом приговаривала: “Щи да каша — пища наша”, потчевала единственного кормильца и работника. Берясь за ложку, дядюшка безропотно вздыхал:
— Ты уж мать вовсе меня не балуешь. Опять каши с тыквой напёрла и щи постные. В воскресенье пирог мясной наладила бы…
— Спеку, спеку, — утешала бабушка, — хочешь с тыквой, а хочешь с капустой. А мяса прости и помилуй, нельзя. Пост теперя. Третья неделя пошла.
— Это кому — пост, кому — мясоед! Ваш бог — постный, а наш — мясной. Я же всё-таки сочувствующий…
— И не болтай. Сочувствующий, а зря не болтай. Я вашему богу не потатчица. Чего дала. То и ешь. Пост пройдёт, разговеешься.
Не раз усмехнётся Гошка, вспоминая эти застольные разговоры. Не только сочувствующим, а позже и кандидатом в ВКП(б) подчинялся безбожник матери. Поворчит, покобенится, да и метнёт тарелку-другую постных щей, таких, что и мясными не заменишь. Умела покойная уварить, упарить в чугуне овощи. Поначалу всё пережарит, приправит, а потом уж в чугун и в печь на выдержку поставит. И кашу пшённую или гречневую так растомит, что она сама рассыпухой в рот сыплется.
И для внука не враз, но откроется мудрость религиозных постов. Более половины постных дней в год набиралось. И посты эти приурочены к житейскому, а не к божьему смыслу. Великий пост приходится как раз на то время, когда крестьянину поберечь скотину надо, поддержать её для приплода и роста. Да и для здоровья, что барского, что пролетарского посты не во вред. Сама всеведущая наука стыдливо соглашается с их пользой. И вегетарианская жизнь вполне возможна даже в самом наипервейшем, развитом обществе — скучна только. И уж как там не крути, но и в тысячах семей, по всей Руси великой диктовали богомолки свою власть, помогая выравниванию баланса государства. Подуются, попротестуют мужики за столом, да и обойдутся постным. Не всякий из-за домашнего стола в ресторан подаётся и закажет баранье жиго по-кубски — не по карману. Вот и лопали молодые, что старыми продиктовано.
А уж на разговенье — здесь можно, пожалуйста, такие пироги бабка спроводит, что и подойти к ним боязно, один с говядиной, другой с севрюгой, не считая сладких с курагой, вареньем айвовым или ежевичным. Как паркет эти пироги сверкали и лоснились, вынутые из печки. Мало этого. Сняв их с противня и уложив на дерюжку на большой сундук, поколдует, пошепчет что-то бабушка. Потом, как художник кистью, так и она помазушкой из гусиного пера обласкает свои произведения коровьим маслецем, чтобы уже совсем сдобны и сочны были пироги, и сверху осторожно прикроет их, как спящих младенцев, и, довольная, сотворит молитву.
Эдакое гурманство только по большим престольным праздникам полагается, а так. В честь мелких божьих угодников, хватит и растегаев с вязигой, кулебяк. Или ватрушек. Прогуливаясь по современным “кулинариям”, полюбуется Гошка на булыжники, тоже именуемые кулебяками, начинённые фаршем из щуки, выловленной в первом квартале предпоследнего года, и смекнёт, какая разница между домовой и домашней кухней. Можно в домовой кухне и пирог купить, и цена за каждый погонный метр подходящая, но не колдовали над пирогом, не ласкали его бабушкины руки.
— Дядь, а ты сказки знаешь? Тебе деревенская бабушка сказки сказывала? Ты почему их плохо слушал? Давай. Вот, рассказывай мне про лешего.
Дядюшка блаженно покуривая на крыльце после обеда, готов и сказку рассказать:
— Значит, так, Георгий, леший — это чепуха. Враньё, а вот лесничий — это должность. Он в конторе сидит, пеньки считает, а ещё есть лесник — этот в лесу живёт, он лес караулит. А ещё есть “лесной чёрт”, ну ныне нет, а ранее был. Понял?
— Ага. Понял, скучно соглашается племянник. — он пеньки в ад таскает, грешников жарит. Да?
— Вот и дурачок. Ты не выдумывай, ты слушай, вникай. Пойдёшь по моему делу — пригодится. “Лесной чёрт” — это рычаг такой, он применяется на валке леса. Вроде он шведский или швейцарский, я эти страны сроду путаю. Теперь и мера, и сертификат новые пошли, а ломаешь башку-то, как их к старым применить. Мало, что надо сажени на метры переиначить, да ещё товар какой то пошёл дурацкий: ранее был кряж, полукряж — понял? А ныне — батансы и диленсы — понял?
— Понял, понял, — поспешно соглашался Гошкав и удирал рассказать Серёжке Тихонову сказку про лесного чёрта, самим уже сочинённую.
— Мам, а мам, тебе бабушка Мария сказки рассказывала?. Ну вот ты мне хоть одну, одну маленькую расскажи.
— Ах ты, беспризорник мой, — вздыхает мама. — И сказку-то ему рассказать некому. Ну слушай: жил-был Иванушка — дурачок. Закинул он раз удочку в реку и поймал большую-пребольшую щуку…
— Он не удочку, он блесну из ложки закинул. Ага? — вмешивается тотчас в сказание Гошка. — Это потому, что он дурачок, поэтому он щуку и поймал. А был бы умный, он бы пошёл на стрелку Болды, переехал на завозне на сенные луга и поймал там с берега стерлядку. А кому она, щука-то вонючая, нужна? У неё изо рта пахнет, как у Митрича по утрам…
— Ты уж не перебивай и не фантазируй, — обижается мама.- я из-за тебя баланс бросила, а ты глупости городишь. Сказка есть сказка. А щука эта оказалась говорящей…
Пристыженный Гошка слушает внимательно и пытается себе представить, как щука стоит на хвосте и, растопырев плавники, открывает зубастую пасть — говорит с Иванушкой.
— Ну, а он?
— Кто?
— Ну, Иван, он чего ей ответил?
Мама спохватившись вздрагивает и продролжает рассказ. Но вскоре голос её опять становится вялым, бесцветным, она повторяется и веки её незаметно смыкаются.
С давних пор люто ненавидит Гошка слова: сальдо, дебет, кредит. Когда мама, еле ворочая языком, вдруг говорила: “И обрадовалась щука, когда узнала, что Иванушка подписал баланс…”. Гошка шёл и разбирал маме постель, говорил снисходительно: “Иди уж, спи”.
Один раз Гошка щедро отвалил сказочнице двугривенный, который дядя дал ему на ириски. Потому что мама всхлипывала про себя: опять проклятый баланс на какие-то семь копеек не сходится. А когда он ей деньги протянул, она и совсем заревела. Чего реветь-то? Не украл же, не в фырики выиграл — родного брата деньги отдал. А она?
Наташка, вредина, потешалась над Гошкой, когда он заводил речь о сказках. Наташкина мама, Нина Петровна, — большой друг Гошкиного детства, постоянно помогавшая ему стряпать и убирать комнату, тоже относилась к просьбе рассказать сказку… Как-то туманно: была озабочена сборами к переезду на новую квартиру, ей было не до сказок, и она, “дыша шелками и туманами”, села за пианино и пропела: “И сказок больше нет на этом скучном свете…”
Дедка Илья тоже наотрез отказался от сказок. А что? Вот кто должен знать их — Мишель. Надо подсыпаться, и Гошка выбрал такую минуту…
— Сказка? — усмехнулся портной, пощелкав своими большими ножницами. — Вся жизнь, пухляночка, это и есть свирепая сказка. Бредни о добрых волшебниках и феях — чепуха. Я сам — добрый волшебниик. Не веришь? Смотри. Вот у меня на ладонях пятак. Да? Труци-бруци-первертуци! Хоп — и уже два пятака. И опять — хлоп! И уже три пятака.
— Фокусник! Вы фокусник! — закричал поражённый Гошка.
— Нет, дитя и жертва неуёмной страсти, я просто волшебник. Я тебя уже учил всё запоминать мгновенно? Теперь я научу тебя подглядывать так, чтобы ты видел всё, а тебя никто не видел.
— Как в прятки?
— Причём тут прятки? Видишь тётю? Вон стоит файная пани? Вон та, с сумкой?
— Вижу. Это Лёвкина матуха…
— Достаточно взять любую даму за любое из её драгоценных мест, а лучше за кадык, и она сама снимает серёжки, — продолжал портной. — Ну ты слушай меня, мой маленький креольчик.
— А вы зачем всегда так говорите? — перебил мальчишка портного.
— Как я говорю?
— Вы выделываетесь. Я же не креольчик…
Портной опустил глаза. Гошке вдруг стало страшно. Портной внимательно рассматривал свои сильные, гибкие пальцы с обросшими шерстью фалангами. Затем быстро спрятал руки за спину, и лоб его вспотел.
Смахнув пот со лба, продолжил:
— У меня ножки болят, мне отрезали ножки острым ножичком, а они всё болят и болят. Неужели тебе не жалко меня? Это я так шучу, потому что люблю тебя. Ну давай больше я не буду шутить. Ты был у Лёвочки дома, как я велел?
— Был, — нехотя отозвался Гошка, — у них комната большая, большая. И ещё есть шкаф с красивыми чашками. И ещё есть большая широкая кровать. На ней на спинке лебеди нарисованы верхом друг на дружке. А шишки по краям золотее золота. Я сам их гвоздём поковырял…
— Хватит, Гошка! Всё чепуха — шишки, лебеди! Ты должен…
— А ещё, — спохватился Гошка. — есть мировецкое кресло. Во все стороны крутится, и под башку подушечка приделана. А рядом параша блестящая, в неё зубы выплёвывают. А щипцы зубные Лёвкин отец прячет. Он их один раз оставил, а Лёвка начал ими свинец из альчиков выдёргивать.
— Ша! Молчи и слушай. Одно из окон кабинета выходит в коридор. Так? Рядом с окном дверь. Эта дверь куда? Не в ватерсортир, а в ватерклозет. А форточка в окне большая? Ты в неё пролезешь? Очень хорошо. Славно. И крючок на ней маленький, проволочный. Ты его расшатай. Покрути его туда-сюда. Только так, чтобы никто не видел. Прыг-скок на подоконник, пока никто не видит, и шатай, крути крючок, чтобы он еле держался. Зачем? Это я потом объясню. А теперь я делаю тебе большой презент — подарок. Я же обещал тебе подарок.
Жестом фокусника портной выхватил из-под тряпья блестящий оловянный пугач.
— Вот. Это получше, чем ключ с серой. Да?
— Да! — еле выдохнул потрясённый Гошка. — Он настоящий. Двуствольный. И пробки есть? Неужели это мне?
— Тебе, мамина печаль.
Немало разных смертоносных штучек пройдёт через Гошкины руки, но никогда не испытает он такого волнения, как тогда от соприкосновения с холодком алиповатого раскрашенного пугача.
Портной взвёл за винтики пружины обоих стволов. Заложил серные пробки и трахнул дуплетом в кота, дремавшего у забора. Кот с перепугу бросился башкой в забор, одумался и сиганул чуть не на метр. Но выше кота сиганул Гошка.
— Ура! — схватив пугач, он сейчас же стал целиться в ворону на помойке.
— Не так, — снисходительно поучал Мишель. — так бьют из маузера по далёким неподвижным целям. В ближней перестрелке лучше класть указательный палец вдоль ствола, а на сусковую собачку нажимать средним пальцем. И, не целясь, вскидывать руку и показывать указательным пальцем туда, куда хочешт попасть. Мгновенно скидываешь руку, мгновенно указываешь пальцем и стреляешь. Проверенный приём. Сама природа наградила тебя способностью наводить именно указательный палец на центр указанного предмета. Но рука должна быть твёрдой в ближней перестрелке.
— Дайте, дайте! Я сам мгновенно вскину руку.
— Постой. Успеешь. Принеси мне вон того котёночка, который играет с бумажкой. Зачем? Скучно мне, одиноко по ночам и ножки болят. А котёночка я положу себе на грудь, он маленький. Пухленький, начнёт мурлыкать. И я усну. А во сне увижу сказку. А потом расскажу её тебе. Ты же добрый малькик, да? Ты цветок с картины Гойи!
— Опять! — строго сказал Гошка, передавая в мохнатые лапы портного царапающегося котёнка.
— Ну, не буду, не буду! — успокоил его Мишель. — Иди, пали в белый свет.
— Не в белый, а по белякам, поправил стрелок, — как дядя Ваня-партизан.
Спалив целый лист пробок по дальным целям, Гошка одумался — хватит трахать зря. И пошёл, сунув пугач за пазуху, поговорить кое с кем на ближнем расстоянии. “Начнём с Наташки, решил он, опять вчера насплетничала про меня”.
Портной поил котёнка молоком и шептал что-то про себя. Губы его побелели, на лбу сверкал пот. Собрав манатки. Он на локтях уполз в берлогу. Начинался припадок, на губах его уже вскипала пена, и он спешил сгинуть, исчезнуть подальше с глаз. Любой человеческий взгляд, приводил его сейчас в бешенство.

3

На все Гошкины вопросы об отце мама отвечала скупо, односложно: “Он уехал. Далеко. Надолго. Это называется — командировка”. Бабка, не умея скрывать радостей, отвечала более определённо: “Провалился, и ладно. Не утоп. Всплывёт, поди-ка…” Дядюшка мялся, кряхтел и мямлил что-то непонятное: “Тут, брат, такое дело… Мал ты ещё. Только ты того, не тужи… Ну, уехал и уехал, проживём”.
По Гошкиным соображениям, с отцом-то было вроде бы и не хуже. Определённее как-то. Он всегда держал сторону Гошки и приходил на помощь во всех случаях, когда возмездие было уже неотвратимо. Впрочем, эти воспоминания отрывочны и размыты в его памяти. Несомненно одно — у отца были сильные руки, мужские. Они то подкидывали Гошку вверх к неописуемому его восторгу, смешанному со страхом, то мяли и тискали или просто ложились на плечо властной тяжестью, и тогда надо было не дрыгать ногами, не тащить со стола скатерть с посудой или не выстригать самому себе башку мамиными ножницами. И говорил он чудно, непонятно: “Не вычекурдывай, чалдон”. Однако строго и непонятно отец говорил не так часто, как бабка. И, будучи даже совсем маленьким, он, Гошка, прекрасно улавливал насмешливую интонацию в голосе отца, которая позволяла ему безобраздничать безнаказанно.
Одно из воспоминаний сохранилось и до дней нынешних… Вот отец ведёт сына в фотографию, в центре города, к Братскому садику. Он то и дело поддёргивает ему длинные девчачьи чулки, которых Гошка терпеть не мог и которые, несмотря на рёв, ляганья и дрыганья, ему бабка напялила ради такого торжественного случая. Ради этого же случая вихры его подстрижены, приглажены и прижаты ко лбу ненавистной чёлкой. Ещё на нём вельветовые короткие штаны на помочах и новая рубаха, ворот которой очень жмёт, и рвануть его нельзя, а надо терпеть всё это радим того же торжественного случая.
А что, собственно, за случай? В фотографии надо себя вести смирно, не вываливать язык, не кочевряжить рожи и слушать дядю фотографа. Дядя, нырнув под чёрное покрывало, надвигает на Гошку трёхногую махину, сверху которой установлен ящик со стеклянным глазом.
— Он зачем от нас спрятался? — шепчет Гошка отцу. — Он как поп в рясе. Да? Он боится тебя?
Отец даёт Гошке мягкого успокоительного подзатыльника и принимает расчёсывать свои буйные серо-пегие кудри. Дядя, вынырнув из-под чёрной рясы, хлопает по углу аппарата и бодро говорит:
— Очень хорошо. Дедушка и внучек, поразительно похожи. Смотрите вот сюда, на этот угол. Нет, упаси бог, не моргать… И раз… И четыре… Готово! Передайте вашим родным и соседям, что лучшая в городе фотография “Светопись” от объединения “КУЧУБ” всегда готова сохранить их образ на века.
Ну, если не на века, то вот уж больше полувека стоит Гошка со сморщенными чулками на ногах и дурацкой чёлкой на лбу, боязливо придерживаясь за “дедушку”-папу, и таращит глаза в своё тогда ещё неведомое, не проявленное ни на одном негативе будущее. Да, тогда у него было какое-никакое, но будущее.
А вот ещё застывшее мгновение. Когда это было? Где? Это уже после того, как отец уехал далеко. Надолго. Крёстная возила его к отцу на свидание в деревню Сосновку. Там отец привёл настоящего коня и даже оседланного. Посадил Гошку верхом, и тот восседал, трусливо вцепившись в луку седла, пока отец вёл коня на поводу.
Потом перед ними долго суетился хромой старик. Он тоже подпрыгивал у какой-то триноги, только она была пожиже, полегче и без колёсиков, и нырял не под рясу, а под обычную рубаху из чёрного сатина и всё успокаивал отца: “Сичас, Василь Ваныч, один момент, и вы, и всадник, и вывеска лесхоза — всё в полной резкости. Так, теперь не шевелитесь. Задней рукой придерживайте хвост у меряна…”
На этой фотографии видно, что ноги у Гошки едва достают до стремян, уздечка в Гошкиных руках, и отец лишь едва придерживает снулого, не привычного к седлу мерина.
Однако две эти фотографии не воссоздают полной картины. Образ отца распадается на какие-то пятна, одно яркое, другое размытое, обесцвеченное временем. Впрочем и после Гошке так и не удаётся сложить цельного образа отца. НекиЙ ореол загадочности, недоговорённости будет сопровождать его во всех воспоминаниях. Одно только чётко и ясно: мама-молодая, красивая, а отец, несмотря на яростное сверкание когда-то серых глаз и насмешливость — старый и седой. “да не седой, — как уточняет бабка. — а бусый”.
Гошка тогда уже сравнительно много знал о себе, об отце, о матери, но все эти сведения пришли извне, от людей посторонних. Бабушка Маша, жена Митрича, рассказывала ему, что он, Гошка, слава тебе богу, крещёный. Что отец его — “шибко большевик”, и что он сильно поссорился с его бабцшкой. “вовсе неграмотной, но женщиной, дай бог здоровья, праведной и набожной”.
— Батюшка-то твой, — шептала бабушка Маша, — мужик не глянь что в больших годах, но ещё конь конём. И карактером — кремень. Крестить тебя не велел. А унесло его, бог послал, в уезд, по казённой надобности, а мы с бабушкой Акулиной цап-царап тебя в охапку. Марию Димовну в крёстные зазвали и бегом к отцу Паисию. Крести, мол, его, батюшка, крести, родимый, пока мать-то кудри на щипцы накручивает, а отец в отъездах. А Паисий-то, дурак молодой, едва к сану приставленный, толкует: “Нельзя его Юрием крестить. По святцам, дескать, подобает младенца Георгием наречь”. А тут уж не до споров было. Крёстная-то и просит его: “Как ни назови — ладно. Обмакнули его в купелть на скорую руку, а то, не дай бог, отец вернётся. Он ведь и снаганом к алтарю явится, он такой”. Вот так тебя и крестили опосли рождения спустя около года…
Всё это Гошке не очень интересно, но на всякий случай он спрашивает:
— В ты мне родная? А шибко большевик, он мне тоже родной?
— Не мели, — пугает бабушка Маша, — все у тебя родные — и отец, и мать. И бабушка тебе родная, ты её слушайся. И мать слушайся. А Митрича мово, шелопута, не слушайся, а паче того звонаря, Ильку, благоотступника, не слушайся”.
Гошка как-то вполне решительно высказал свою обиду крёстной:
— А я знаю, почему ты мне крёстная, потому что ты меня цап-царап, пока мать кудри на щипцы накручивала, и обмакнула в церковь. Да, а теперь я из-за тебя на всю жизнь останусь крещённым. Божись, что нет?
Мария Димовна явно смутилась и, пряча от Гошки улыбку, всё опровергла:
— Что за глупость! Как это такого большого парня можно обмакнуть, и куда — в церковь?. Ты мальчик как мальчик, и надо ещё узнать, кто это тебя так просвещает.
Малость посопев, мальчик нашёлся:
— Фигу я тебе выдам бабушку Машу, — тоже строго пообещал Гошка. — Она мне родней, чем ты. Вот.
Бабушка Маша помягче родной бабки. Она сговорчивее, жалостивее. Это она его учила ходить, она ссорилась со старушками Рябовыми, требуя для младенца неснятого молока, и когда случилась беда, то увезла его, спасая от холеры, в какие-то далёкие, загадочные Тетюши, которых Гошка совсем не помнит, но где он на крестьянском молоке “слава богу, отудобил, и все болезни с него осыпались, как спелый цвет с липы”.
Потом Наташка тайком сообщила: “Твоя мать в твоего отца тяжёлыми предметами бросала. Потому что она слишком гордая и выделывается от этого. А отец её упрашивал, а она орала как резаная: “Вон из этого дома!” И он тогда обиделся и выбросил вас навсегда. И ты тоже не выделывайся, потому что ты — сирота. — Сейчас же к случаю пропела: “Я убога сирота, открываю ворота”.
За что и получила от Гошки предметом по пышному банту.
То, что он брошенный, Гошка знал. Он уже привык к этому и особо не жалел. Может, и потому, что не знал, как живут неброшенные. У Юрки-Попа отец есть, а он сам говорит: “Он что есть, что нет. Мне всё равно. Он целые дни на работе пропадает”.
Конечно, если бы отец все дни пропадал на работе, мама бы на двух службах не состояла. Но это хорошо. Пусть себе работает. Когда мать ему оъясняет, что надо сделать в её отсутствие, то Гошка слушает невнимательно, а чего нельзя делать, это он наперечёт знает: не уходить, не залезать, не зажигать, не грубить, не трогать, не прикасаться и не выковыривать замазку из оконных рам.
— Иди, мама, иди, я не буду втыкать гвозди в штепсельную розетку…
И вдруг с улицы раздаётся боевой клич:
— Ат-танда! По первой Бакалдинской улице идёт шахсей-вахсей, срываемся зырить.
Действительно, срывались как с цепи. И Гошка срывался и, ничего не соображая от любопытства, нетерпения и предвкушения дарового и потрясающего зрелища, устремлялся вслед за босоного оравой, забыв про то, что на керосинке стоит катрюля с молоком, которое мама велела вскипятить.
Помчаться чуть ли не через весь город было делом плёвым, и, даже поспешая в последних рядах, Гошка успел к самому разгару потехи. По улице, направляясь к персидской мечети, шла странная и мрачная процессия, достойная времён раннего средневековья, окружённая толпой сочувствующих, скорбящих, издевающихся и просто ротозействующих.
Не диво ли, правда, — белый всадник на белом коне? Насчёт первородства благородных кровей арабского скакуна утверждать рискованно. Вполне возможно, что этот не ахти какой красавец конь в обычные дни исполнял более скромную должность в гужевом обозе, влача за собой телегу с мусором. Ныне он, с расчёсанной гривой и украшенный лентами, выглядел молодцом. И всадник в белой чалме и в белом балахоне с кинжалом в руке, устремлённой к небу, — живой символ неумирающей веры. Надо было забежать вперёд, своими глазами «позырить» и убедится. что не краска, а настоящая кровь от кинжальных порезов струится на лбу и щеках всадника. Кровь человеческая капает на белый балахон.
И в глазах всадника безумный огонь неотомщённой крови. И взор этот, как солнца луч, как стрела, устремлён в неведомую даль небес, к пророку. Пророк должен видеть, обязан видеть своих неразумных детей, обративших к нему взоры, и должен услышать их молитвы.
За всадником обнажённые по пояс молодые, но в большинстве старые люди шли по центру улицы и заунывно пели мусульманские молитвы. Пусть сам пророк слышит, как чтут его слуги Мухарем — первые десять дней лунного года. Время от времени заводила кричал что-то гортанное и страшное по смыслу, и тогда толпа падала на колени и принималась вопить, рыдать и взывать к аллаху, рассказывая ему о своих обидах, страданиях и несправедливости. И зловещими аккордами в этом спектакле раздавались возгласы: «Шах Хусейн! Вай Хусейн!».
А ведь и вышел-то этот обряд из средневековья, когда случилась великая резня, которую всё же в истории именуют битвой при Кербеле. Молитвенные заклинания сменялись воплями и сочувственными криками зрителей. Пусть все знают, как чтут персияне память Хусейна — сына халифа Али, погибшего в той далёкой битве при Кербеле. И, отправляясь в дальнейшее шествие, мусульмане шиитского толка принимались лупить самих себя по обнажённым плечам и спинам. Они хлестали кнутами из цепей, а за неименеем таковых просто проводом “Гуппер”, о котором ни Хусейн, ни папаша Али, ни сам аллах не имели представления. И цепи с мелкими звеньями, снятые с калиток и собачьих будок, терзали тело не на шутку. Кровавые ссадины и полосы были лучшим доказательством правомерности. По спинам и волосатым грудям струилась кровь, страшные глаза фанатиков пугали не только мальчишек, но и взрослых. Сами страдальцы обязаны были терпеть эту пытку молча, зато как вопили свидетели, нищие, юродивые и вся толпа, сопровождающая это потрясающее по бесмысленной жестокости зрелище.
Многострадальный, убиенный Хусейн должен был заметить этот огонь в глазах своих потомков и крякнуть, потирая от удовольствия руки: как-никак это ради него шествует толпа. Во имя веры и правоты её льётся кровь, творится насилие над плотью, ради неё — все страдания и муки.
Вопли, гвалд, проклятья, молитвы , ругань и гавканье бродячих собак — всё сливалось в единый рёв. И когда Гошку кто-то из персиян походя стеганул верёвкой, дабы он не крутился под ногами, то и он внёс свою лепту в этот многоголосый рёв — взвыл на высокой ноте. Верёвка опоясала его полукружьем, и тот час же на спине и на груди под рубахой вспух очень красный и впечатляющий рубец, а ухо налилось кровью и заметно потяжелело. Так тебе и надо, православному, не лезь к чужому костру ислама.
Облизываясь и поскуливая, Гошка отстал от толпы и через Татарский пешеходный мост направился восовяси. Получив массу удовольствий и оплатив за это посильно, он вдруг вспомнил о керосинке, молоке, маминых наставлениях и перешёл с иноходи на крупный галоп.
Теперь я и сам отношусь с недоверием к подобным воспоминаниям. Ужель такое было возможно спустя двенадцать лет после установления народной власти? Во времена агитбригад, красных юрт, красных кибиток и угололков, во время воинствющих безбожников, лекций, бесед и докладов на тему, что бога нет, а правда есть. В дни, когда молодая власть решила куда как более сложные задачи, чем наведение порядка в городе. Усомнившись в достоверности мальчишечьих впечатлений, я обращаюсь к старшим свидетелям. Но именно об этом времени писала “Правдв” про город, где прошло детство Гошки.
“Наш рабочий класс добился вынужденного признания величайших капиталистических государств. Самые надменные враги советских пролетариев, скрепя сердце, признали непоколебимую твёрдость этого стойкого племени, его таланты и творчество к управлению, его неисчерпаемые силы…”
И далее. Давая живописную картину самого города, газета с достойной осведомлённостью очевидца замечала: “Не свой и не чужой азиатский порт в устье европейской реки, ошибкой выдвинутый не на том берегу самого странного в мире озера-моря город-вопрос, город-спор, город-недосказанное слово, город — непонятное решение. Ему бы быть второй Одессой, восточной Пальмирой, а он окаменел в скучном недоумении, принять чей цвет: сизую сталь низвергающейся русской реки, персидскую голубизну Хвалынского моря, жёлтую тоску калмыцких песков, убогую пестрядь татарской орды?”
Много лет минуло, но такое не забывается.
Это было время, когда Маяковский заявил на всю страну: “Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!” И как штыком писал строки, приведённые выше, корреспондент “Правды” Михаил Кольцов. “Убогую пестрядь татарской орды” застал Гошка в детстве во многих проявлениях. “Спор не решён. Солнце сушит противоречия, революция перечеркнула их красной вывеской. Русские бородачи дремлют в татарских кумыснях, калмыки дружно вместе с татарами тянут пльзенское пиво, персы пьют сельтерскую воду, на чёрной бирже все четыре нации, дополненные всесущными евреями, со стройным шумом устанавливают неписаный закон нового валютного обращения”.
Нет, не во сне приснился Гошке этот день, он явствовал, он был и хранился в памяти не соринкой, а крепкой затесью, зарубкой навсегда.
Ухо горит и весит уже с кирпич, рубец пылает и саднит отчаянно от лёгкого прикосновения тоненькой рубашки — беда ли всё это? Господи, воля твоя, почему ты постоянно напоминаешь о скорбной истине — беда одна не ходит? Молоко выкипело, раскалённая кастрюля воняет, как жаровня с грешниками в преисподней, керосинка коптит так, что и окон в комнате не видно. Взвыл малый громче, чем от удара верёвкой. Обжигая руки он потушил керосинкуи, ничего не видя и не соображвя в дыму и копоти, додумался вылить в выгорешую дочерна пустую кастрюлю ковшик воды. Кастрюля ахнула и изрыгнула из себя клуб пара. И, совсем уже ошпаренный, кинулся Гошка к окну, распахнул его и, размазывая по роже слёзы и сажу, воздал ещё вопль во славу Хусейна — сына халифв Али.
В детской душе много места для вопросов, сомнений, исканий, но более того — для обид. За доверчивость, за упрямство, за любопытство, за отсутствие житейского опята — за всё грядёт расплата. Но как её отдалить, с чего начинать восстановление порядка до прихода матери? Слезами горю не поможешь — это и тогда уже Гошка усвоил.Рассматривая, как плывут и оседают на подоконник, на занавеску и кружевную накидку на подушке хлопья сажи, похожие на хвостатых бацилл, он думает, что всё это не отмыть и не отчистить за год. Он с ненавистью смотрит на раскалённую керосинку, на парящую, как пароходная труба, кастрюлю, на кота Томку, продрыхшего преспокойненько всё происшествие и явно теперь умилённо размазувающего по морде сажу, подобно Гошке, и неизбывное горе могильной плитой ложится на душу виновника. Чем не весёлая сказка из детства?
На помощь приходит Наташка и её мама. Нина Петровна только что вернулась с базара и взялась за голову. Наташка затрещала как сорока. Но поверженный вид героя, мольба в глазах и багровое ухо взывали к милости.
Окна настежь, кастрюлю — вон на помойку, быстро с вёдрами за водой на соседний двор. Наташа, все тряпки к бою — аврал! Сажа, осевшая в затишье, вновь взмывает ввысь. Наташка шипит змеёй:
— Ох, тебе и будет! Ох, и будет, когда мать придёт…
Гощка и без этого пророчества знает, что будет ему немало, но молчит, боясь потерять союзницу в наведении порядка, и только изредка щупает ухо, уже вполне созревшее и напоминающее помидорину сорта “Бычье сердце”.
— Куда тебя носило, несчастный? Зачем ты бросил керосинку, дурачина, мог же пожар устроить!
Нина Петровна подоткнув по-бабьи юбку и замотав косынкой модную причёску, достойную жены полкового врача, взялась за тряпку и принимает сторону Гошки:
— Наталья, в отличие от тебя, Георгий всегда чувствует и признаёт чвою вину. Он уже наказан и раскаивается, зачем же сыпать соль на свежую рану?
— Я тебе сейчас насыплю соли на ухо, — шипит Наташка, но уже тайком. — Это опять твой Поп, огурцом в лоб тебя выманил из дома? Отвечай только — да?
— Нет, — отвечает Гошка тоже шёпотом, — мы с пацанами бегали к персидской мечети смотреть на шахсей-вахсей. А потом меня как стеганут верёвкой…
— Какой персей-махсей, что ты врёшь, несчастный? А с Попом мы поговорим особо.
— Поп тебе вчера записку написал. Я её тебе потом отдам.
— И не подумаю читать записку от дурака и хулигана, который дружит со шпаной. А это кто такой — персей?
— Не персей, а вахсей. Они знаешь как лупцуют себя и не пикнут даже. Кругом все орут, а они молчат.
— Кто они?
— Ну, эти вахсеи?
— Вот тебя пороть начнут, и ты не пикни. Не порть настроения. А чего же ты дома орал, так что собаки разбежались? Шахсей презренный!
— Молчи, а то записку не отдам.
В этот тайный диалог вмешивается Нина Петровна:
— Георгий, быстро за водой. Воды нужно очень много!
И благодарный заблудший опять мчится на соседний двор к водопроводному крану. Он бы и на Кутум, на Волгу, на Каму помчался с вёдрами, только бы не бросили его одного среди этого смрада и копоти.
Не было в ту пору ни воскресений, ни суббот, ни даже привычных недель. Была непрерывка, была пятидневка, была скользящая неделя, при которой и сами создатели ее скользились и путались — когда будни, когда выходные дни? За ставку мама должна была работать полный день, за полставки — половину дня плюс неурочные часы, минус отгульные, плюс сверхурочные, минус безобеденные — во была системочка! Как там и что выходило, не Гошке судить, но вернулась с работы мама в этот день неожиданно рано. Принюхиваясь и осторожно оглядываяь в блестевшей новизной комнате, она сейчас же уловила подвох:
— Георгий, иди сюда!
— Шурочка, я хочу с вами поговорить, — Нина Петровна перехватила маму на пороге и увела к себе, в свои комнаты. И Гошка с облегчением вздохнул. Начищенная гущей керосинка сияла, как обновлённая икона, скатерть вытряхнутая и перевёрнутая другой стороной, постель сияет чистотой, косяки и рамы вымыты, кот сам вылизал и смотрит, презрительно сощурившись, на Гошку одним глазом, и сам Гошка отмыт, вот только ухо цветёт и взывает: “Смотрите все! Вы видели такие разноцветные уши?! Ништяк — переживём, моряна подметёт, чамра продует.
Но есть наказание похуже порки. Бабка настегает чем под руку придётся, и это воспринимается как заслуженное. Зачем на Волгу без спроса пошёл и безобразничал на бельевом плоту? Кто велел по крышам шастать? Почему утянулся за Серёжкой на рыбалку? Кто будет платить стекольщику за разбитое из рогатки окно у соседей? Много вопросов задаёт бабушка и ни один не оставит безответным. И каждый ответ — возмездие закономерное и не такое уж болезненное.
С мамой сложнее. Она просто сядет у окна и будет плакать без вопросов и ответов. Такая уж догадливая. И эти молчаливые её слёзы без брани. Криков и упрёков, без поиска ремня, кухонного полотенца или большой верёвки — хуже всего на свете. За стеной Наташка-задрыга репетирует двумя пальцами этюд на пианино, за окном собаки сцепились у мусорника, свистит Федька на голубятне, орёт ему что-то завеселевший Митрич, а здесь — тишина. Сидит мама, как маленькая обиженная девочка, и молча плачет, вздрагивая плечами. И не подступить к ней, не подлизнуться. Молча и брезгливо отстранит от себя: иди, иди на все четыре стороны — ты свободен. Лупи по окнам из рогатки, жри акацию до кровяного поноса, хоть утопись в Волге, но не мешай уставшему от своих ставок человеку, дай побыть одной со своей обидой и только ей ведомой печалью.
Гошка начинает похныкивать и тоже собирается для смягчения обстановки пролить слезу, но мама невыразительно просит: “Прекрати хныкать, бессовестный!”
Бессовестный — это понятно. Это он бессовестный. А кто совестливый? Наташка, что ли? Или Поп? И что это такое вообще совесть? Кто видел её и потрогал? Она что, как бог, что ли, — и есть и нет? Все богу молятся, постоянно поминают, матерятся его именем и выклянчивают у него что-то в молитвах, а кто видал его? И совести на свете нет. Враки сплошные. Была совесть у персюка, когда он его верёвкой огрел? Сладил? А за что Федька двум голубкам головы оторвал? Что голова-то, ромашка, что ли? А он, как траву срывают, взял их, доверчивых, между двумя пальцами зажав головки, и, по дурному гикнув, рванул. И ещё ржал, гадина, когда затрепыхались, заплясали обезглавленные тушки по крыше амбара, брызгая кровью и роняя перья?
А у керосинки была совесть, когда она раскоптилась? Так кто бессовестный? — Гошка или эта ненавистная керосинка?
— Мам, я больше не буду…
— Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать. Уходи куда хочешь.
Вот ведь какая постановка вопроса: иди куда хочешь. А то Гошке пойти некуда? А ведь не пойдёшь, не кинешься, как утром: “Аттанда! Срываемся зырить!” Собственно, можно бы и сходить по самым неотложным заботам. Никто не крикнет вдогонку — вернись! Но ноги не идут, и все дела не милы, пока мама плачет. А может быть это и есть совесть, когда говорят: возьми, а ты не берёшь? Разрешают идти, а ты не идёшь. Эх, жизнь! Сплошной шахсей-вахсей.
— Ну ты чего, Лександра Михайловна, рёву-то ревёшь? Пошто зазря терзаешься? Сама выпороть его не можешь, Митрича мово попроси. Он завсегда с удовольствием. Да и пороть его не след, ить не фулиган какой, а озорник.
Мягко так, распевно и успокаивающи звучит голос бабушки Маши. И даже забавное произношение слова “озорник” с ударением на второе ”о” выходит ласково и не обидно.
— С меня, со старой дуры, спрос. Нина-то Петровна на базар с Наташей ушла, а я не доглядела, как он пострел, утетенил. Сказывают, они носились на персидский шухсей смотреть. Это всё Юрка Покровский заводила. Такой охмыстыш. Старше ведь, а нет того в башке сознания, чтобы придержать малого, не таскать за собой…
Нет, если на свете и есть совесть, то это — бабушка Маша. Недаром к ней даже дедка Илька с почтением относится, а родной супруг Митрич побаивается. Всему двору бабушка Маша Васильевна и советчица, и помощница, и укор, и всепрощение. Удивительная старуха.
Сцепятся парни и мужики, играющие в орлянку за церковью, в ревущий клубок, и все от этой драки врассыпную. А она ковыляет. Страх смотреть на разбитые морды, на потерявших рассудок бугаев, готовых выхватить отточенные шпигорья, кастеты, рукоятки, воющих по-собачьи, а она их растаскивает и увещевает: “Ещё чего удумали, дурачьё. За ножи хвататься. Кулаков вам мало. Отдай скадень! Отдай, сказываю, не враг — свою же судьбу пырнёшь. И не намахивайся, дерьмо собачье, я те намахнусь. Кто тебя золотушного вынянчил?” И хоть бы пальцем её тронул, только горланят: “Мать, уйди ради бога, задену ненароком”. А она своё поёт: “Я те задену… Я те задену, сопляк…” И — раз по роже его…
Бога Гошка не видел, а совесть должна быть как бабушка Маша. Теперь уж мама не одна плачет. Обе заливаются. И кто кого утешает — не поймёшь.
— Эко. Велико дело, керосинка накоптила! Будя, будя бога гневить, Лександра, какой он шпана. Успокойся.
Вечером покаявшийся и прощённый Гошка вертелся на постели, норовя не задеть ухом подушку. Малость побеседовал с одноногим плюшевым медвежонком, облезлым и много претерпевшим, и незаметно заснул. Белый конь с белым всадником мчится на него. Какие-то невидимые люди вопят и предупреждают Гошку. Он хочет убежать, а ноги на идут, будто совесть появилась.И вот уже кинжал коснулся его груди, где под малиновым рубцом трепещет сердце, как обезглавленная голубиная тушка. Страшен кинжал, страшны капли крови.
Сейчас произойдёт что-то ужасное, но откуда-то берётся бабушка Маша, она бесстрашно хватает коня за гриву и пытается вырвать кинжал у всадника. Хлещет его по щекам маленькой, сухонькой, морщинистой ладошкой и сердито приговаривает: “Отдай ножик дурачина. Не врага — себя пырнёшь, свою же судьбу загубишь. Отдай, кому сказано…”

ЧИМ-ЧИМ — ПОПУТНЫЙ ВЕТЕР

Напрягая память, загоняя всего себя назад, в прошлое, не всегда удается полностью восстановить какие-то малые, несущественные детали, пустяки, подробности, по кото­рым можно было бы полнее воссоздать обстановку тех лет. Слишком много прошло зим и лет, много раз прини­малась задувать пыльная чамра — замела, засыпала она не только мелочишки, но и многих людей, повстречавшихся па пути. А если воспарить над всем, и над чамрой тоже, и осмыслить не частности, а сущность того бытия? Чепу­ха! Тогда увидишь точки, а не людей, схемы, а не собы­тия, не движения мальчишеской души, а равнодушное эхо прошлого — запляшут молчаливые тени на стене, как в немом кино.
Нет, тот вечер — вот он, как на ладони. И память вы­хватывает из темноты желтый свет керосинового фонаря у ворот, лица, прозвища и даже пачку папирос, которую широким жестом открыл Чирик. К пачке сейчас же потяну­лись татуированная лапа Ворона, сухая и грязная лапка Женьки Бадсита с отрубленным пальцем. И Гошка туда же, и сейчас же получил тумака: ты не лезь, тебе рано. А Тайке — пожалуйста, ей можно. Тайка уже постукивает кокетливо папиросину, выколачивая из нее табачную пыль. И ноготок этот — мета. Он накрашен красным суриком, которым кроют корпуса судов перед окраской. Кровавый ноготок с черным от грязи под ним мысиком. Все ногти обгрызены коротко, а этот накрашен и даже подровнен ножницами. Знай наших — маникюр!
Тайка-лярва—единственная девчонка в этой разновоз­растной мужской компании, где старший—угрюмый Во­рон, а младший — Гошка. И эта, своя в доску, Тайка-лярва на равных со всеми пьет, курит, матерится и перебрасы­вает обтрепанные ошмотья картишек. Лярва — первая сказка из Гошкиного детства, первая любовь. Но не его к ней, а ее к нему. А почему, собственно, лярва? Может, Тая, Таечка, Таисия, как вас там, Николаевна? Девочка с глазами красивой куклы, с бешеными, плачущими, моля­щими, ненавидящими глазами. Шестнадцатилетняя женщи­на, которая успела всю эту шарагу, шайку заманить по­одиночке, а то и по двое сразу в свою конуру и научить там такому, от чего старый вор, знаток и адвокат блатных «законов» Ворон выскакивал от нее перепуганный.
Несколько позже, увидев фильм «Заключенные», сня­тый по пьесе Погодина «Аристократы», и услышав, как артистка Якунина, игравшая роль Соньки Золотой Ручки, запоет знакомые с детства слова: «Я совсем ведь еще мо­лодая, а душе моей тысяча лет…», Гошка вздрогнет и не поверит артистке, вспомнив, как эту песню пела Тайка. Ну что артистка? Дама лет за тридцать, загримированная, вы­учившая назубок свой текст и даже поближе познакомив­шаяся с «натурой» — с такими, как Тайка; она хорошо сы­грала свою роль.
А Тайка не играла — жила. Она и пела-то с зажмурен­ными глазами, почти не разжимая зубов. Трудно предста­вить себе, как можно было в этом полухрипе, полурыданье пьяной, накурившейся до одури девчушки разобрать слова. Чирик смолк, стащив со своей рожи всегда загадоч­ную улыбку артиста и притворщика, Ворон отвел глаза от Тайкиных коленок и втянулся в тень, поближе к забо­ру. Бадсит играл желваками на скулах и скрипел зубами, обреченно мотал несчастной башкой Горка-Смрад, другие умолкли. Ни гитары, ни рояля не было, только Борька- Шкет малость подыгрывал на зубариках. А Тайка пела, наплевав на слушателей, исповедуясь перед кем-то незна­комым, еще не встреченным, еще не заманенным ею. «Без отца я осталась девчонкой, ненавидит меня моя мать, рано, рано с нуждой повстречалась, научила нужда воровать…»
Много в ту пору распевалось подобных исповедей и от­кровений. Все они сгинули, позабылись, несмотря на бы­лую всероссийскую популярность. «Мурки», «Позабыт, по­заброшен», «Гоп со смыком» в Тайкином репертуаре не было. Если так можно сказать, она пела только женские партии. И, очевидно, только то, что было навеяно ее душе личными мотивами.
Единственно, чего не в состоянии порой реставрировать наша память — отношения к давним событиям. Напомнить может, а восстановить — нет, не всегда. Что когда-то было грустным, нынче покажется пошлым, страшное обернется смешным. Зубами Гошка не скрипел, слез не лил, но ему было жалко Тайку, когда она пела, и Ворона жалко, и да­же вонючий Горка-Смрад становился ближе. Этот подрос­ток, из-за какой-то болезни всегда пахнувший мочой, за­таенно злобный, тоже вызывал сочувствие. Тайку жалели все, когда пьяная мать жестоко лупила ее чем ни попадя, и когда Тайка волоком тащила мать с улицы домой, тоже жалели. И песни Тайкины были понятны ему, и слова тро­гали: «Картину ставили в ту ночь «Багдадский вор», гла­зенки карие и желтые ботиночки зажгли в душе моей пы­лающий костер». А как же? Кто бы в желтых ботиночках полюбил лярву? Митрич и тот ее побаивался — не пульну­ла бы вдогонку кирпичом. Глазенки карие ей вслед не смотрели, разве Смрад посматривал и предлагал туманно!
—Зайдем к тебе на хазу.
—Зараза, — презрительно цедила Тайка, — вонючка, сыпь, а туда же…
Никогда Тайка воровкой не была, в отличие от всей этой компании. Разве припрятывала от матери мелочишку, оставшуюся от попойки, так и то на прокорм. Две стран­ности открываются нынче для Гошки, когда вспоминает он о Тайке с соседнего двора: зачастую мать была для Тайки дочерью. Это на нее она стирала и штопала, это мать она запирала дома, не пуская на пристанскую улицу. Это дочь матери выговаривала нотации и грозилась вы­гнать из дома. Я могу себе представить, как округлились бы неестественно красивые Тайкины глаза, доведись ей в ту пору услышать нынешнюю песню «Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори…» Удивилась и презрительно, по-мальчишески цвикнула бы слюной сквозь зубы на пол-улицы: «Лажа!» Не тронули бы, непонятны были ей эти слова.
И еще одна странность, даже несуразность проясняет­ся нынче: никто этой юной, любвеобильной натуры не раз­вращал. Может, когда-то и был опытный наставник, остав­шийся ее детской тайной, а уж теперь — извините. Два ам­бала не справились бы с этой сильной и гибкой, как змея, бестией. И при всех усилиях участкового уполномоченного милиции, которого все по старинке звали «квартальный Ва­ся», уличить ее в нарушении законности ему не удавалось. И тогда на защиту дочери вставала сама мать. Подбоченив руки, орала на добродушного Васю: «А ты докажи! Ты в натуре докажи, что она водит к себе. А? А когда по­любовно, это не твое собачье дело. Она совершенная и летняя. — И вихляясь и паясничая, тряся перхотной, нече­саной головой, орала еще громче: «У минэ хозяев нет. У минэ — душа и тела. Хочем — любим, хочем — нет, это — наше личный дело». Тайка сама же начинала увещевать разошедшуюся мамашу и подмигивала беспомощному уча­стковому: «Не сумлевайтесь, гражданин-дедушка, у нас по­рядок на бану. А если желаете, я вас наведу на одну ма­лину. Только без шпалера туда не суйтесь, там мальчики рысковые…»
Тогда дядя Вася расстегивал кобуру от нагана, в ко­торой носил махорку, закуривал и грозно объявлял Тайке:
— Ты не духарись. Ты еще узнаешь про себя кое-чево…
Кое-что о себе Тайка знала. Мать как-то проболталась ей, что у нее, у Тайки, есть отец и даже два. Пытаясь хоть как-то скрепить рассыпающиеся лохмы волос роговой гре­бенкой и вытирая пьяные слезы подолом грязной ночной рубахи, она повинилась: «Пьяная я была сильно. Не пом­ню, кто первый был, кто второй. — И тут же, обозлившись, заорала: — А и плевать на них, на кобелей, на отцов этих проклятых! Нет их и не надо. Моя ты, родная ты моя кровиночка, я тебя вырастила, я тебя и до образования до­веду».
И здесь же, приревновав дочь к пожилому одинокому лудильщику самоваров даргинцу Ахмету, начала цара­паться и ругаться. Но опытная Тайка быстро усмирила ее.
А вот что такое лярва, Тайка не знала. И Гошка узнал недавно. Натолкнувшись на объяснение этого слова в по­вести Сергея Антонова, он более подробно изучил другую, еще дореволюционную книгу «Блатная музыка». А почему я вспомнил этот вечер? Обычный вечер, как все, — мало ли таких было. Просто мать ушла к крестной и задержалась в гостях. Поэтому никто не загнал Гошку домой, и он крутился до полуночи у чужих ворот. Тайка трезвая была, не окуренная, песен не пела, и когда кто-то взял ее за плечо, она вывернулась и пообещала: «Сейчас свинчаткой в глаз врежу» — и ухажер скис. А потом в све­те фонаря появился «Майор — глотатель денег». Этот тще­душный мальчишка лет четырнадцати славился тем, что выпрашивал и глотал монеты. Был у него свой тариф: за проглоченные две копейки ему платили гривенник, за трех­копеечную монету — двугривенный, за пятак — полтинник. Серебряные деньги он глотал бесплатно, намывая иногда, как золотоискатель, на берегу Волги, под перевернутой баржей, до двух рублей в день.
И отец, и мачеха лупили его, запрещая этот промы­сел, но он хныкал и оправдывался: «А мне они нравятся, они кисленькие». На «заработок» он накупал, как и вся детвора, сладостей, но обязательно оставлял запас, на тарелку-две перловой каши. «Без каши мне никак нельзя, — говорил он Гошке, — без каши заклинит меня». — «Ты же умрешь, — ужасался Гошка, — застрянет пятак под серд­цем, и — конец!» — «От пятака запросто умереть можно, мне доктор говорил, что случится переворот всех кишок, — со вздохом соглашался Майор (кажется, его звали Витя Майоров), — а мелочуга проскакивает… Я пятаки редко глотаю, когда уж сильно денег надо».
Для проверки Гошка тоже сглотнул серебряный гри­венник и через силу слопал у бабки две тарелки каши с тыквой. И не проскочило. Два дня под баржу бегал — не нашел. Может быть, просмотрел, а может, и сам не знает до сих пор, что он на гривенник богаче.
Чирик бросил Майору пятиалтынный за так и попер их из компании вдвоем с Гошкой. У своих ворот его до­гнала Тайка. А, вот чем важен этот вечер. Тайка обняла его и спросила загадочно:
—Ты, Бланжа, зачем к безногому портняжке повадил­ся ходить?
—А чего ты обзываешься? — обиделся Гошка. — По­чему я Бланжа?
—Потому что бланжевый, коричневый с рыжим отли­вом, на всю улицу рыжей тебя только Минька Фырик. Тебе мать каждый день башку моет?
—Нет.
—А почему же ты волнистый, как кутенок?
—Не знаю.
—Ну, не темни. Ты отвечай, зачем к портному ходишь? Он сам зазывает тебя?
—А ты зачем глаза бельевой синькой наводишь?
—Вот еще сопель, указчик нашелся! Иди докторской Наташке советы давай. У нее титьки по пуду — работать не буду. Такая дылда, а дурью мается. Интеллигенция…
Странное лицо у Тайки. Да еще не лицо, а мордашка, не знавшая иных парфюмерных благ, кроме черного хо­зяйственного мыла, и все же по-детски здоровое и чистое. Только отметин на нем много было от бесчисленных драк и побоев, от материнских ногтей и даже тонкий шрам на щеке — заживший порез бритвенным лезвием. Скорбное было лицо у Тайки, не по-детски строгое, и глаза, много кое-чего повидавшие, под густыми опахалами ресниц. Не к лицу были тяжелый мужской подбородок и скуластость. Спасали тонко и красиво очерченные губы, всегда подвиж­ные, нервные, как и ноздри.
—Чего ты уставился на меня? Рано тебе на баб за­сматриваться. Подрасти еще годок-два, научу целоваться взасос. Тебе портной деньги дает? Ты его бойся. Он тебя быстро обласкает, ему все равно — мальчик ты или девоч­ка. Он темный. Он не наш. Он тебя быстро дамой сделает.
—Чего? — не понял Гошка. — Он мне пугач подарил.
—Он подарит, — усмехнулась Тайка, — говорю же, он темный. Никто не знает, откуда он приехал, зачем, чего он здесь прилип, тварь безногая. Его сам Чирик боится, и Ворон — тоже.
—А я не боюсь. Он добрый и песен знает больше твое­го, и все разные. Он фокусы умеет делать и учит меня все видеть и все помнить. Вот!
—Еще чему он учит тебя?
—Еще учит запоминать, где какие запоры на дверях, и про форточки — тоже.
—Ты смотри, какой фокусник. А кутят он просит тебя ловить и носить к нему?
—Нет, котят раза два я носил ему.
—Дурачок, а еще в школу собираешься идти. Он тво­их котят душит по ночам. Я сама подглядела, как он это делает. Нанюхается, марафетчик, и кобенится. А потом ко­тенка возьмет, в носок шерстяной его опустит и душит за горло. Котенок хрипит, а он, мразь, стишки читает: «Как сладостно трепещет тело в последней судороге своей». А потом отпустит котенка, он мяучит, бедный, а он его гладит, целует, молоком поит. А потом опять в носок и душит пальцами за горло. И опять песни бормочет, а какие, я не разобрала. Глаза закатит, потный весь, страшный и лы­бится по-дурному — псих. А как задушит котенка, в газетку его заворачивает и плачет. А потом газетку эту — в помой­ку. Вот те и пугач!
—Божись! — испуганно прошептал Гошка. — Божись, что не врешь? Сама видала?
—Еще я тебе божиться буду!
—А как ты видала? Откуда? У него окно в простенок выходит, ты туда залезла? Я завтра тоже залезу.
—Залезь. Он тебя как котенка — и в помойку. И запо­ет: «Я люблю вас, моя сероглазочка, золотая ошибка моя…» Его или пришьют скоро, или лягавые застукают. Он — мокрушник, вот те крест святой, —перекрестилась Тайка.— Божусь. Но ты нишкни и не лезь к безногому. Понял?
— Понял, — прошептал Гошка, напуганный загадочным мерцанием Тайкиных глаз.
—Ну, а понял, то молчи. А просексотишь, и тебя пыр­нут, не посмотрят, что ты маленький. Иди домой. Поздно. Где мать-то? Почему она тебя не загнала? В ночную, что ли, работает? Матуха у тебя хорошая. Одна живет, а ха­халей не водит. Это она из-за тебя. «Гоша домой, Гоша, не ходи на Пристанскую…» А Гоша возле Ворона ошива­ется по ночам. Ты Ворона бойся и к Чирику не лезь — они тоже фокусники. Ну, иди, каштановый.
Ночью Гошке опять приснился страшный сон. Кто-то его душил… Он кричал, отбивался и звал на помощь. Его накрыли газетой и куда-то понесли, и стало очень жарко. А потом уже не бабушка Маша, а Тайка добродушно го­ворила голосом доктора Лебединского: «Никакая это не корь и не дифтерит, обычный приступ малярии. Завтра же ведите его к профессору Топоркову. Я вам напишу записку…»
Малярией в ту пору болел каждый четвертый житель города. Дошла очередь и до Гошки.

2
Чирик — мамин сын и папин сын. Чирик — папин и мамин любимец, Чирик — бабушкин баловень, Чирик — красавец и франт, кумир не каких-то там селенских марух, а желанный гость во всех благопристойных семьях, где призадерживались с выданьем частично интеллигентные и вроде дебелые дуры. Белокурый купидон, херувим с царских врат — как только не величали его в детстве бабки и дед­ки, няньки и приживалки, гости и соседи, папины сослу­живцы и мамины подруги. Он с детства, с истоков памяти своей утвердился в своем превосходстве и первородстве.
Когда годовалую Тайку мать хлестала мокрой пелен­кой, выкроенной из прожженной и залитой вином льняной скатерти, подобранной в мусорнике, и орала: «Ой, да заткнешься ли ты, утроба ненасытная, да нажрешься ли ты, волчья пасть», и совала ей в посинелый ротик жвачку из ржаного мякиша, бабушка кормила пятилетнего Чири­ка гоголем-моголем с серебряной ложки, и он кочевряжил­ся, пускал слюни, выплевывал в лицо кормилице липкую, желтую жижу и орал: «Я тебя убью, как вырасту». Убить не убил, но в десять лет искусал, изгрыз бабушку. И ведь, поди ты, чуть не преставилась старушка от заражения кро­ви, будто ее не родной внук кусал, а бродячая дворняга.
Когда Ворон сбежал из приюта, основанного еще на кошт мецената и благодетеля Степана Мартыновича Лионозова, приюта, назначенного миллионером для детей, чьи родители сидели в тюремном замке, и попался на первой краже, Чирика еще не было на свете. Когда после двух­летней отсидки Ворону производили антропологический об­мер черепа по методу Бильтона для идентификации лич­ности и завели первые отпечатки его пальцев, Чирик толь­ко появился, к неописуемому восторгу родителей, на свет божий. В то лето, когда беззубый от цинги Ворон бежал из Кунгура и дрожал, ночуя на моховой подстилке, согре­вая вечную мерзлоту, мама возила Чирика на кислые воды.
Славочка примерно учился, у Славочки был репетитор, но чему он учил Славочку — один бог свидетель. Все был Славочка, Славочка, и вдруг — Чирик… Чирик — это широ­кая улыбка на приветливом лице. Чирик — это две золо­тые фиксы на здоровых зубах и румянец во всю щеку, один из тех молодых людей, о которых говорят «кровь с моло­ком». Но не только с молоком, а и просто кровь. Чирик — автор нераскрытого убийства. Чирик — это Вячеслав Ар­кадьевич Чирикеев, и, хоть переверни все секретные полки УРО, никаких дел и кличек, кроме «Чирик», за ним не чис­лится.
Чирик — это восемь приводов и ни одной судимости. Славик Чирикеев — это несколько крупных ограблений, это шесть верных корешей, которые в общей сложности зара­ботали по разным статьям двадцать лет, но не заложили Чирика. Вячеслав Аркадьевич без всяких опасений появ­лялся в самом дорогом ресторане «Салхино», и все знали, что швыряется он вполне законными деньгами Аркадия Ивановича Чирикеева.
Аркадий Иванович — это не зам, это сам — директор треста «Губснабсбытсеть», процветавшего вплоть до изве­стного на весь Союз процесса «астраханщина». За три дня до ареста, когда папа, ломая пальцы, давал маме послед­ние указания, каким адвокатам и сколько платить, с кого и когда следует потребовать деньги, которые он, папа, да­вал собственноручно в долг, Слава пальцев не ломал, он спокойно слушал и запоминал папины завещания из сосед­ней комнаты.
На случай конфискации имущества квартира была под­готовлена якобы к ремонту, и сыну не пришлось долго швыряться среди барахла, разыскивая папину наличность: он легко ее нашел и перепрятал в более надежное место. Обнаружив пропажу заветной суммы, мама потеряла дар речи, врач и сын утешали ее как могли. За день до начала процесса маму хватанул полный паралич, сын порывался выступить как свидетель обвинения, но слова ему не дали, и он написал объяснение, в котором отрекался от своего отца, опозорившего честь советского ответработника.
Адвокаты, не получившие обещанных гонораров, особо не старались, и папе отжаловали «вышку» с конфискацией всего имущества. Менее чем через год безмолвная мама скончалась, а сын незамедлительно исчез из города. Вер­нулся он года через три, похудевший, малость обтрепав­шийся, но не потерявший ни форса, ни располагающей улыбки. Бабушка доживала дни свои в сумасшедшем доме, и внучек, поселившийся в ее недурственной квартирке, по­вел скромный и скрытный образ жизни.
Быстрее всех о возвращении Чирика узнали сотрудни­ки уголовного розыска. Селенская малина, не знавшая спе­цов крупнее форточников, домушников, пристанских лабаз­ных тяглецов и мелких щипачей, вдруг решилась на круп­ное дело. В самом конце рабочего дня был решительно, ловко и умело ограблен магазин «Торгсин»[1].
…Вот здесь бы, именно в этом месте, раскрутить авто­ру завязку сюжета по всем обрыдлым законам детективного жанра и потешить читателя мудростью следователей, свирепостью бандитов и кротостью их жертв, а в конце по­вествования все же оставить одного «героя» непойман­ным, дабы потянуть ниточку на будущее, которое начина­лось бы после слов: «Продолжение следует», но продолже­ния не будет. Не об этом его повесть.
Молодым умам в любой уголовщине порой видится не­кая якобы романтика блатной шараги и ее законов. При­коснувшись к ней в детстве, Потехин на всю жизнь убе­дится, что это опасное заблуждение. Законы или, точнее, заповеди звериных правил блата, как молчание, порука или месть за «раскол» — все исходит из самых низменных и шкурных чувств, диктуемых всеизвестным господином эгоизмом. Коллективизмом там и не пахло ни в кои веки, как ни поэтизируй его в воровских песнях и преданиях.
С детства Гошка был наслышан о похождениях знаме­нитого разбойника конца прошлого столетия Чурки. И ког­да прочитал он короткий и очень правдивый репортаж писателя Гиляровского о том, как и он охотился за Чуркой и как повстречался с ним, пропала охота рассказывать и о Чирике. Много чести для такой мрази.
После ограбления магазина «Торгсин» уличный Гошкин сосед Вячеслав Чирикеев, несмотря на хитрую наглость и наглую хитрость, был арестован, судим. Он бежал из мест заключения, был пойман и опять судим. В годы вой­ны был направлен в штрафбат. Многие штрафники дей­ствительно искупили вину кровью своих ран, а то и жиз­нью. Славик в первом же бою пытался убить командира и сдаться в плен.
Чирика без трибунала расстреляли сами же штрафни­ки. Эти многоопытные люди сумели понять, что за таких, как Чирик, кто-то обязательно должен нести кару. И хо­ронить не стали, чтобы не поганить братскую могилу. Что был такой на свете, что нет. Лучше бы не было.
Забудем и о пане Мишеле, не всматриваясь в вонючие и липкие от грязи глубины души этого себялюбца. Но что было, то было. И теперь Гошка помнит, как таинственно поманил его пальцем к себе пан и шепотом сказал:
—Ну, ты все узнал? Ты подружился с Левкой?
—Угу! — мрачно согласился Гошка. — Поклялись, что корешами будем. Он мне теперь запростак дает прокат- нуться на своем велосипеде «Дуглас».
—Ну, а форточка откроется, если ее толкнуть? Ты все сделал?
—А то! —соврал Гошка. — Зубами я тот крючок вы­драл и вставил для понта, как велели. У нас порядок на бану.
—Чего? — оторопело спросил Мишель. — Кто тебя учил этому? Нехорошо, барвиночка, не повторяй слов улицы. Теперь так. Все, что ты узнал и запомнил, расскажешь Горочке. Ладно?
—Какому Горочке? Вонючке, что ли? Горке-Смраду?
И тут Гошка решился на отчаянное. Сложив из гряз­ных пальцев некую фигуру, он не очень решительно, но все же протянул ее портняге:
—Вота! Ты чему меня учишь? Кореша закладывать? Да? Мы с Левкой землю ели? Ели! А теперь я продам дру­га! Вота!
Пан Мишель, не ожидавший такой прыти, малость ото­ропел, но сейчас же деланно рассмеялся и даже потер руки:
—Добже, пан! Добже! Так и надо стоять за наречен­ного друга и брата. Только ты ничего не понял. Никто ни­кому никого не закладывает. — Пан протянул к Гошке свою мохнатую руку, ласково предложил: — Идем ко мне, я тебе все объясню…
Но Гошка, вспомнивший о Тайкином предупреждении, о котятах, спрыгнул с крыльца и на всякий случай попя­тился назад.
—Давай, тута объясняй, — сказал он.
И кто знает, как сложилась бы дальше эта беседа, но выручил дядя Ваня-партизан, очень недолюбливающий Ми­шеля и всегда искоса посматривающий на его портновские упражнения. Дядя Ваня весело приказал:
—Георгий! Аллюром — ко мне! Достал я тебе свинцу для альчиков. Зальем сочку, все Федькины бабки наши будут!

3
Ну, как тут еще раз не помянуть эти самые, будь они не­ладны, «слепые силы судьбы». Быть бы большой, может, и непоправимой беде, если бы остался Гошка на недельку в городе. Друг выручил, Сережа Тихонов. Это была его затея — поехать вместе с дедом на взморье.
Дед-то особо от этой компании в восторг не пришел. Своего огарка хватало ему для забот, а здесь еще одного, чужого, бери с собой в лодку. Да и дома не все сразу утряслось. Мать была против, бабушка колебалась, выручил родной дядюшка. Немногословный мамин брат, не преус­певший в науках, с мальчишек работал на бураковской ле­сопилке. Начав с коногона, он, усердно поощряемый под­затыльниками мастеров, освоил почти все специальности, начиная с таскаля и кончая машинистом пилорамы.
Бог весть кем бы стал дядя Сережа при лесопромыш­леннике Илье Григорьевиче Буракове. Вряд ли бы он вы­купил пакет акций или дошел до коммерческого директора. Но за первые десять лет Советской власти он, как не без гордости сообщала бабка, «взошел в люди». Став сочувст­вующим, он, как следствие, стал и выдвиженцем. Выдви­женцев было принято учить, и, окончив какие-то скоротеч­ные курсы, дядя Сережа был «воздвигнут» на должность бракера.
Выбравшись в бракеры, Гошкин дядюшка стал изряд­но «зашибать». Как в значении — зарабатывать, так и в смысле быстро освобождаться от заработанного. Будучи холостяком, он весь находился под властной пятой бабуш­ки, но иногда спохватывался и, исходя из исключительной своей роли — единственного мужика в семье, проявлял ха­рактер.
Так и сегодня, поморщившись от бабьих доводов о не­безопасности дальнего путешествия, он вдруг отсек: «Ну, будя! Парню через неделю в школу идти, а они его все у юбки держат. Пущай едет с Тихоновым! Подкормится, в веслах посидит, окрепнет на привольном воздухе. А ты, Шурка (это к матери), свои замашки бросай. Сама к кон­торе пристыла и из мальчишки хочешь белошвейку сде­лать. Еще не знаю, как ему жить придется. То-то! Плавать он в Волге умеет и на взморье не потонет!»
В этой части речи дядюшка с опаской посмотрел на пле­мянника. «Не выдай, мол, Гошка. Это наша тайна». И Гош­ка не выдал. Должны же быть суровые мужские тайны!
Сережка Тихонов уже раза три пытался сунуть свой нос за ситцевую занавеску на дверях — спасение от мух. Но бабка отмахивалась от Сережки тоже как от мухи, фартуком. Погоди, дескать, не до тебя.
Два мира в Гошкином детстве, две страны, два рай­она: Селенье и Эллинг. На Селенье живут они с матерью, на Эллинге — бабушка с дядей.
А Эллинг — район рабочий, степенный, для него завод­ской гудок — закон непреложный. А много их в ту пору, гудков, гудело… И портовый, и нореновский, и сиверский, и нобелевский из-за Волги доносился, и та же бураковская лесопилка, или теперь уже лесопильный завод № 3 «Волгокаспийлеса», имела свой гудок. От других он отличался серебряной подголосиной в басовитом низком звучании.
Тихоновы — бабушкины ближайшие соседи, а Сереж­ка — закадычный друг. Отец Сережки, котельщик с быв­шего завода Норена, или попросту — Глухарь. Тогда так всех котельщиков звали. А как же? Небось оглохнешь, если залезешь в огромный паровой котел и будешь там огромной кувалдой бухать, расплющивая заклепки. Гош­ка забирался в котел — не понравилось. Кишки трясутся от грохота и грома.
Сережка хвастается, что его отец — кадровый метал­лист. Металлист — это хорошо, это значит — рабочий. Ра­бочий — это понятно, а вот кадровый… Хорошо это или плохо? Сережка и сам не знает. Фартовый, что ли?
По субботам котельщик сидит на скамеечке у дома с дядей Сережей и изъясняется вполне конкретно:
—У-у, железо проклятое! Железо…— И, сжимая крас­ные от окалины и ржавчины кулаки, поясняет: — Полжиз­ни я провел в железном гробу. Одна радость: с напарни­ком местами поменяться. Он в гроб лезет, я — наружу. Хлебнешь немного свежего ветерка, и давай я его в гроб заколачивать. А после переменки опять он меня колотит. — Жалею, Серега, что я по лесному делу не пошел. К тебе в распиловочный цех зайдешь — не надышишься. Стружка, щепа, опилки, корье — все душистое. Лесной землей пах­нет. Это же жизнь — лес-то. А? А я железу гну…
Бракер, не без подначки, утешает металлиста:
—Это ты зазря, Андреич. Железо тоже материал по­датливый, ковкий. Опять же про вас, а не про нас песню сложили: «Куем мы счастия ключи».
Тихонов огорченно машет рукой:
—Железа, она тоже разная. Я когда мальчишкой в сельской кузнице помогал, тоже душа пела. Тама что? Ско­ба, подкова, полозья для саней, зубья для бороны… А здесь — лист. Прокат полтора дюйма… У, зараза.
Дядюшка утешает:
—А ты сырой сосновый пластинник в шесть дюймов на плечо положи без подушки, он те враз как железный покажется. Идем по шкалику за трудовой союз выпьем.
—Нет, Сережа, шабаш! А то вино над душой верх возьмет. Это плохо. Всегда душа должна вином управлять.
И идет Глухарь домой, что-то ворча под нос, со стороны подумаешь — не песню ли он запел. А песня все та же:
«У, железо…»
Еще Гошка завидует, что у Сережки Тихонова дед есть. Гошкин дед в какой-то одиннадцатой армии от тифа умер. Не мог уж внука дождаться. Посидели бы, покалякали, познакомились, а там и умирай на здоровье. А Сережкин дед веселый. Он на вид куда моложе сына-котельщика, хоть и зарос бородой, как бурьяном. Живет он в неизвест­ной, таинственной стране — на взморье. Он — рыбак. И сам о себе говорит: «Мы ловцы рыбные — люди гиблые». А к чему это — непонятно. Он все с шутками говорит. Приез­жает в город дед редко. В летнюю жару и зимой — изред­ка. Все остальное время он на путине. Взморье и пути­на — слова для Гошки взаимосвязанные. Он рассуждает так: «Раз взморье у моря, то надо же там пути проклады­вать? Вот, очевидно, дед Егор эти пути прокладывает. И не пешком же шастает — на своей лодке-бударке».
Как-то, сидя на носу этой самой лодки, среди весел, шестов и якорей, Гошка все так своему другу и объяснил. Сережка рассмеялся и наградил Гошку таким щелбаном, что в голове, как в железном котле, все зазвенело: «Эх ты, чердак селенский. Взморье — это не страна, это — крепь, камыш сплошной, косы, протоки, а на берегу стоят рыбацкие тони, где ловят рыбу неводом. А путина — это время, когда разрешают лов рыбы. А наш дед, он на тоне у невода не путается. Он — красноловец. У него бударка морская, и он в море краснуху аханами ловит».
Голова у Гошки кругом пошла от таких слов: аханы, режаки, крепь… Конечно, для красного словца Сережка и приврать может. Но вряд ли. И вот теперь суждено Гошке побывать с дедом Егором на взморье, а может, и море уви­деть. Дед обещал взять их с внуком на Гандуринские косы. И эта поездка на бударке, под парусом, в заманчивую даль очень волновала Гошку. Поэтому, когда мама сказала со вздохом: «Ладно уж, пусть едет», — и здесь же не столь строго, сколь просительно обратилась к нему: «Только смотри, будь осторожен на воде. И не забывай, что у тебя малярия», — он с таким усердием замотал головой, что да­же шея хрустнула.
Вот тогда-то Сережка и прорвался за ситцевую зана­веску. Но в отличие от Гошки, он не скакал на одной ноге, а почтительно пожал руку дяде Сереже, утешил мать и ба­бушку солидным заверением: «Ничего, даст бог, все как есть и сойдется к лучшему. Вы ни об чем не сомневайтесь».
И уже запихивая в котомку штаны, дядькину стеганую душегрейку и харчишки на первый случай, слышал Гош­ка, как бабушка сказала матери: «Только на два года старше нашего, а какой мальчишка серьезный и уважи­тельный. И к любой работе приучен…»
Считал Гошка себя опытным путешественником: мало того, что весь город облазил, как и все пригородные сады, погосты, реки и речушки, он не раз похвалялся перед Юр­кой и Наташкой тем, что возили его на пароходе в какие-то Тетюши, хотя он об этом и мало чего помнит.
Однако, обследовав бударку деда Егора, Гошка про се­бя подумал: «Эге! А здесь, пожалуй, целый пароход. И нос, и корма есть, а вместо каюты — «закрой» — отсек такой в середине лодки. На дне его на камышовые плетенки уло­жена кошма. А на кошме полушубки, одеяла, подушки. Опусти люк над головой и хоть зимой ночуй — теплынь. Окошка, правда, нет, как в каюте, зато на люке «закроя» можно лежа блаженствовать, как на палубе. Есть еще от­сек — «пузырь», куда пойманную рыбу складывают. А за пузырем жарник стоит — рыбацкая печка вроде ведра, на котором котел установлен. Вон дед Егор и дровишек мел­ко наколол в дорогу. Жаль — трубы нет, как на пароходе, белой с голубой полосой. Ладно, зато парус есть… Ах, ка­кая прелесть — парус. Огромный, свернутый и подвязан­ный к рее — ничем не хуже трубы. А мачта только самую малость поменьше, чем на пароходе.
Усадив ребят к их великой радости за весла, дедка Егор, засучив штаны, подмигнул им и, оттолкнув лодку от берега, весело скомандовал: «Ну, айда! Чим-чим — попут­ный ветер!» Что такое «чим-чим», Гошка не понял и с усер­дием потянул валек весла на себя. Лопасть ушла глубоко, а потом быстро выскочила из воды, и огрел сам себя Гош­ка кулаками по зубам. Сережка прикрикнул на него: «Ты не топи весло глубоко, пускай его вполводы и не рви ва­лек, а тяни плавно. И назад с отмахом отваливайся, а по­том опять тяни и отваливайся всем телом, а ты одними ру­ками тянешь. Так быстро сдохнешь».
Дед Егор сидит на корме, держит румпельник и коман­дует: «Навались! Гребцы-молодцы, кормщик-золото! Ле­вая — табань, правая — навались…»
Только с полчаса прошло, а уже руки немеют, ладони горят, спина ноет, а пятки соскальзывают с упора. Все ча­ще поглядывает Гошка на деда: скоро ли парус начнет поднимать? Сережке — что? Он, если и один за весла сядет, то попрет. Он такой. Привычный. А дед посмеивается над Гошкой: «Че, Гэёргий, рукояти-то у весел жесткие попались? А ты их, дурачок, жми кулаками-то больше, мни их, они к концу пути и размякнут…» Сережка шепчет ему: «Я же тебе говорил, не сжимай рукояти, согни ладонь крю­ком и тяни. А он вцепился в весла, будто они от него убежат. Так враз волдыри набьешь. А кому ты с волдырями нужен?» — «А почему же у тебя мозоли, а не волдыри?» — «Иди ты, — отмахивается головой Сережка, — ты слушай, чего дед говорит…»
Наконец дед сказал:
— Эх, гребцы-удальцы! Идите-ка вы, ребятки, за рур, а я погребу.
Так и сказал дед Егор: «За рур!» И сколько лет прой­дет, прежде чем догадается Гошка, что не из-за косноязы­чия и не из-за прихоти какой-то сказал так старик. Из глу­бины времен дошло до него это слово. И завещано ему бы­ло без особых к тому указаний именно так произносить его. Весьма изрядно переутомленный своей образованно­стью, натолкнется в каком-то словаре Гошка на это слово и вмиг сообразит, что в былые времена говорили на Руси рур, а не руль. Водоходец, а не матрос. Сокольня, а не сор­тир. Норка, а не шпигат… Проще простого: отверстие в борту, через которое вода стекает с палубы. Как еще на зовешь эту норку для воды?
Потом, потом все разузнает Гошка, как обильно «на­шпигуют» его родной язык шпигатами, регатами и иными чужестранными словами. А что ж с них, с прадедов деда Егора взять? Не мудро, зато по-своему говорили. На реке Ветлуга сладят лодку, ветлужанкой и назовут, а если на Суре — то сурянкой. И не только в названиях, но и в самой постройке отыщешь различие, коль дело знаешь.
Вот наконец с радостью вцепился Гошка горящими ла­донями в румпальник, отшлифованный добела стариков­скими мозолями. И почувствовав через него живую, упру­гую силу течения, очень возгордился своей силой и вла­стью. Едва только поведи румпальник в сторону, и лодка послушно свернет, куда велено. И все так же посмеиваясь и упреждая мальчишескую гордыню, сообщит им дед не­хитрую мудрость, тоже издавна дошедшую, которую позже частенько будет повторять Гошка Потехин: «Хрен ли баить — руром править? Лучше кормщика нанять». Нанять- то всегда лучше. А пока это он, Гошка, сейчас кормщик. На корме сидит, «руром» правит.
Однако и дед Егор с отмахом и отвалом, не спеша, при­вычно — тоже уходился изрядно. И после того, как свернул в Старую Волгу и миновал село с чудным названием Чаган, дед крикнул ребятам:
— Айда все наверх — паруса ставить!
Помощники с такой радостью кинулись к мачте, что Егор тут же остановил их: «Не все враз, не все враз, а то за бортом окажетесь».
И один за всех с уверенной похвальбой заверил его Гошка: «Ништяк, деда! Мы ловцы рыбные — люди гиблые. Нам за бортом делов нет…»
Чудо какое! Вроде бы и ветер так, еле дышит, а как упруго выгнул горб парус, как ходко полетела лодка, ма­лость накренившись, и дед опять за румпальник взялся, а гребцы пассажирами сделались. А пассажирам всегда по­чет и уважение. Сидят Сергей с Гошкой на полушубке, приподнятый закрой от солнца прикрывает. Грызут воблу, отдыхают, созерцают жизнь на берегах. И кажется маль­чишкам, что не они мимо берегов проплывают, а сами бе­рега к ним навстречу спешат покрасоваться перед ними, показать себя, чтобы заслужить их снисходительное одоб­рение.
Тихонько журчит вода, скользя вдоль берега лодки, солнце палит вовсю, — а нам-то что! Проплывают села с неведомыми названиями, о которых в меру собственной фантазии рассказывает Сергей: «Это село Самосделка. Значит, сами делали. А это — Образцово-Травино. Здесь трава мировецкая — образцовая…»
Дед, похмыкивая, тоже принимает участие в беседе: «Правильно, Самосделка. Сами строились. А это ты, баш­ка, врешь. Никакой тут образцовой травы нет. Тут низко, все топит. А трава — не приведи господь: болотная, жест­кая. Сено только на высоких гривах косят. А сказывают, тут был охранщик вод, казенный барин его тогда назы­вали, и была ему фамилия Образцов. Ну, это, поди-ка, то­же фантазия. А вернее, как мой дед сказывал, село-то при нем становилось. И вот, словно, когда помещик Бекетов сюда переселенцев привез и они построились, он и посчи­тал свое владение образцовым поселением. А Травиных-то два было. Вот его и отличают: Образцово-Травино. Ну, а раз так, завернем-ка мы к призаветному моему другу Липатычу Васильеву. Он нас приветит и чайком напоит…»
Мягко уткнулась лодка в плетенную из ветловых ветвей забойку. Погас парус, скатали его мальчишки и укрепили на рее, учалили лодку и пошли за дедом вприпрыжку, раз­миная ноги.
— Застоялись, жеребчики? Ну, айда, попрыгайте мне на зависть…
Поздно созревает в нашем сознании понятие о сораз­мерности возраста и сроков нашего бытия. Нынешний Гошка лет на десять старше тогдашнего деда Егора. А уж и его самолюбие царапает, когда обратятся к нему в авто­бусе: «Дед, ты сходишь, что ли? Торчит у двери, как пень…» Так бы и огрызнулся: «Какой я тебе дед?» И тут же уре­зонишь себя, а такой и дед. По всей форме и существу дед, самый настоящий. А как же твоему внуку Лешке те­бя называть? Господин, товарищ, сударь и даже вошедшее недавно в моду — мужчина — все не подходит. Дед, дай! Дед, пойдем! Дед, принеси! Дед, я тебе сейчас как дам! Вот-вот. Расти их и услышишь это благодарственное: «Я те­бе как…»
А ведь тому, ушедшему, канувшему в небытие, всеми и навсегда забытому деду Егору всего полста и было-то. Возраст ли это для кормильца и добытчика, труженика и главы большой крестьянской семьи? Страшновато и как- то пусто на душе становится, когда оглянешься назад и перечислишь скорехонько всех уцелевших своих сверстни­ков да начнешь вспоминать друзей и недругов, навсегда уплывших в небытие. Благо это или наказание — преклон­ный возраст? Как знать? Вернее всего — испытание. Дол­гое испытание, где только за окончательной чертой и бу­дут о тебе судить оставшиеся в живых. И приговора этого ты уже не услышишь.
Вроде давно уже смирился я с мыслью, что нет на све­те ни ловца — деда Егора, ни сына его — кадрового «глу­харя». Пора бы. А вот и теперь не всегда веришь, что внук и сын их — Сережка Тихонов — в двадцать два года, не понимая ни вины своей перед миром и людьми, не узнав о вечной славе своей, ничего еще, в сущности, не изведав и не испытав, давно пророс травой на поле брани. Маль­чишка, весь как бы сотканный из доброжелательности, жизнелюбия и унаследованного стремления помогать ок­ружающим чем только можно, так и не дожил до дня, когда свой или чужой карапуз назовет его дедом.
Да что там дед? Отец, батя, папаша — все неведомо бы­ло Сережке, ни от кого он таких слов не слышал. А ты, благодарный друг, щадимый и слепыми и превратными силами судьбы, напишешь о нем добрые слова… Да кому они нужны, слова-то? Хоть тысячами их сей по свету, не произрастут они тем, живым Сережкой. Не заменят его для всех. И уж тем более ему ничего не восполнят.
Сорок раз траву скосили на том поле в междуречье Волги и Дона, где встал он мальчишкой с «пукалкой»— давно к тем уже временам устаревшей трехлинейной рус­ской винтовкой образца 1891 — 1930 годов. Встал против стальной махины-танка. Валяй теперь, ври за покойника, чего он там тогда в свой последний миг закричал, «ура» или «мама»! Одно неопровержимо в веках — что он встал! Поднялся, когда другие еще, может быть, лежали, и уж одним этим исполнил завещанный ему на роду долг: во всем и всегда помогать людям!
Нет, не дожил Сережка Тихонов, не услышал он горь­ких слов поэта, который скажет потрясающе просто: «Как встану я перед вдовой? Неужто клясться днем вчераш­ним? Бери шинель — пошли домой…»
Проще было моему другу, легче. Ни жены, ни невес­ты, ни даже любви он еще не знал. Только развеселый дед его Егор, получив весть о гибели любимого и так по­хожего на него внука, поникнет головой, ссутулится… Дев­чушка-почтальонша лишь одна и увидит, как затрясутся под линялой, залатанной рубахой стариковские немощные плечи. Зубами бы заскрипеть от бессилия своего, от не­возможности вступиться за внука Сережку, ан и зубов то к этому времени у старика не останется…
А тогда, давно, дед Егор приговаривал: «Ну, ну! Ска­чите, жеребчики, радуйтесь: яко глуп-то и весел. Вот взнуз­дают вас, впрягут в работу, тогда не поскачете».
И с необидной снисходительностью будет Сережка объ­яснять своему бестолковому приятелю, что салмак — это вешала, клетки из шестов, где вешают вялить на ветерке воблу. И что это не веревка, а хребтина или подбора, ко­торую использовали как кукан для рыбы.
Чудеса, право! Забиты в воду сваи, которые подпирает плетеная забойка, а забойку подпирает земляной вал. И все сваи забиты намертво, а одну вода у основания обмыла, и стала она пошатываться. Все стоят — одна колышется, подрагивает, будто ее кто-то под водой дергает. Надо же все разглядеть и разузнать. Так и есть, дергают ее под водой за веревку. Ну, кукан! А на кукане здоровенная севрюга под водой плавает-гуляет.
— А чего же ее не украдут-то, если она здесь давно гуляет?
С недоумением посмотрел Сергей на Гошку и даже сам вроде бы задумался, — а почему это ее не украли ночью? И, устыдившись сомнения своего, твердо и резонно ответил другу:
—Это у вас, на Селенье, давно бы ее сперли. А здесь деревня. Здесь с этим строго. Все друг друга знают. Да и кому она нужна? Дерьма-то, подумаешь, севрюга! Вон их сколько на куканах гуляет, почти против каждого до­ма. Это рыба харчевая. Понял? На котел, для еды ее оставили. Надо же ловцам чем-то семью кормить? Понял?
—Понял. Понял. А эти мельницы на кой вдоль берега торчат? Или они воду в ступе толкут?
—Это не мельницы, а ветряки, они воду насосом гонят на огороды.
—А почему на Кутуме таких не строят?
—А чего там на вашем вшивом Кутуме поливать-то? Булыжники, что ли?
—Ты сам вшивый. Кутум — река большая. Она только осенью обсыхает, а весной? Эге! На Кутуме Мишка Дуньков утоп? Утоп! Витька Волосов утоп? Утоп! Зинка Пичкасова топилась? Топилась! Ее еле откачали. А собак сколько в Кутуме топят? То-то! Как только половодье начинается, сейчас же на всех мостах круги спасатель­ные вешают.
—Ладно. Идем, дед зовет.
—А до взморья далеко еще?
—Далеко. К вечеру, может, до Гандурина доберемся, если ветер не изменится. А то и бичевой пойдем.
—А как это бичевой? А зачем?
—Как, как. Как бурлаки ходили. Лямку на грудь — и попер. Чим-чим по воде.
—А чего это такое — чим-чим?
—Ой, да отвяжись. Присказка такая — и все.
Хороший чай дедушка Васильев для своего друга свар­ганил. Только сами-то они, деды, насчет чая не очень. Все больше к графинчику тянутся. А чаем так, запивают. По­крякивают да мальчишкам подмигивают.
Но вот дед Егор говорит им:
—Сергей, Георгий, берите эти две куклы и несите их в лодку, а я сейчас приду.
И опять Гошка в недоумении: ну какие же это куклы? Шутит дедка, что ли? Вот у Наташки это куклы! Одна, как припадочная, глаза закатывает, а другая говорить умеет не то «мама», не то «мяу-мяу». А это совсем не кук­лы, просто сетки смотанные.
Оттолкнув лодку от берега и помахав своему дружку рукой, дед Егор приказывает мальчишкам: «Не хватай­тесь за весла. Кыш на корму. Ветер сдох. Свалился. Село я сам прогребу, а дальше на плесе придется вам штаны скидывать. Сережка, быстрее готовь бичеву, разбери ее…»
Такого нам не надо. Это хуже, чем под парусом — би­чевой тянуть. Правда, поначалу забавно босиком шлепать, но быстро поймешь, что бичева жмет и давит, а ноги ра­кушками режет, и ветки по роже как кнутами хлещут. А дед рур держит и знай покрикивает: «Айда, рысаки, веселее! По течению идете, не супротив, надо дотемна до­мой попасть».
Тепленьких, вялых, еще не расставшихся с крепким предутренним сном, поднял дед ребятишек до восхода солнца, подшлепнул для порядка:
— Шевелись, соловьи-разбойники, кто рано встает, то­му бог дает! Пошли, пока ветер наш.
Да какой же это ветер? Лето. Теплынь. И не дует ве­тер, а еле дышит река прохладно и освежающе. Едва за­метно шевелятся пушистые метелки тростника, редко слетит с ветлы еще не пожелтевший листик и маленькой ло­дочкой поплывет к морю по быстрой воде. Но и этого лег­кого дуновенья достаточно: парус надулся туго, шкот дед держит крепко, и бударка, слегка накренившись, скользит легко, почти не оставляя следа.
Ах, как помалу, как безобидно начали люди обирать природу. Ну, беда ли, попутным ветром парус надуть? Убу­дет ли ей, природе, от того, что старый да двое малых вос­пользуются ее дыханием — свежим потоком воздушных струй? Еще течение реки помогает двигать лодку. Вот ци­гарку дед бросил за борт — это нехорошо. Стыдно. Крест на шее болтается, а он табачищем не только воздух, но и воду загадил. Загрязнил окружающую нас среду… И ведь словечко-то какое придумают холодные, департаментские умы — окружающую! Породившую, создавшую, вынянчив­шую нас среду — эдак-то вернее.
Нет, не тогда, а сегодня подступят к Гошке подобные невеселые мысли, а тогда он, подобно весело хрюкающему поросенку, только познавал, осваивал и восторгался поро­дившей нас средой.

Ну разве это не удовольствие — опустить ладонь в реку, свесившись через борт, и воспринимать, ощущать тугое и прохладное сопротивление чистейшей, стерилизованной самой природой воды? А вот теперь надо изловить листочек-лодочку. Поймал. И еще поймаем листочек… Доловился. Сверкнув пятками и мяукнуть не успев, сверлом по­шел в самую глубину прохладных струй, вывалившись из лодки.
…Уж не рыбина ли какая, сверкнув боком, поспешно удирала от него? Уж не водяной ли тянул к нему свои ру­ки, похожие на мохнатые подводные корни деревьев? Не русалка ли, мерцая кошачьими глазами, поманила его плыть за ней еще глубже? Сколько неизъяснимого ужаса, непоправимости происшедшего промелькнуло за эти счи­танные секунды в глупой голове. И какой силой наполни­лось тощее тельце в надежде на спасение, в желании быстрее всплыть, вынырнуть из этой ужасной и так мгно­венно объявшей его воды. Как тянул он руки к свету, к воздуху, к помощи, и вечностью показалось ему мгновенье, пока всплывал он на поверхность. Да не всплыл, а просто вытолкнуло мальчишку оборотом глубинного, противобор­ствующего течения пласта воды, который обязательно су­ществует на дне глубоких, суводных ям.
А как заорал Гошка, когда вытолкнутый на поверх­ность не увидел лодки! Не туда смотрел дурачина, с пе­репугу не заметил, что развернуло его спиной к лодке. А лодка уже повернула обратно, стрельнув парусом, и в подштанниках стоял дед Егор, готовый броситься в глу­бину к самому дну ямы, чтобы вытащить поганца, пока не нахлебается он свежих прохладных струй. Перепу­ганный Сережка греб против течения с недетской си­лой.
Ничего не видя и не соображая, бултыхаясь и скуля по-щенячьи, кинулся Гошка плыть не к ближнему, а к дальнему берегу. Да плыть ли? Так, молотить без толку руками и ногами. И снова утянуло бы его под воду, те­перь уже приверхним свалом течения, если бы не выхва­тил его дед с такой же сноровкой, с которой вытягивал за жабры трехпудовых осетров.
Не зря же перед отъездом так солидно заверял ба­бушку Сережа: «Даст бог, все как есть и сойдется к лучшему».
Уж так старательно и усердно растер старик Гошку, что взвыл малый. Ах, ты еще и орать умеешь? Тогда получи за отвагу и геройство полную плепорцию. А теперь потирай задницу, помогает кровообращению. Закатал дед мальчишку, как сверток, в старое одеяло и, как сверток, засунул в люк, под закрой. Заодно и Сережке полпорции отжаловал дед, авансом за будущие подвиги, и тот, оби­женный, как все безвинно пострадавшие, тоже нырнул под закрой.
—- Ну, чего трясешься-то? Озяб, что ли?
—Это я так.
—Так, так. Мало тебе. Вывалился, как чувал с воза. А здесь самая яма. В прошлом году на этом месте город­ской охотник опрокинулся. Ищи-свищи. До сих пор не всплыл. Все село жалеет — ружье, говорят, дорогое было. Скажи спасибо, что тебя суводью не затянуло. А то бы…
—А то чего бы?
—Известно, зацепился бы штанами за корни, их, коряг-то, знаешь на дне сколько? И висел бы, пока тебя со­мы не обглодали.
—А я бы их как…
— Молчи уж.
Молчит Гошка, вспоминает про пережитые под водой страхи.
—А я теперь два раза утонулый, утонутый, что ли? Как сказать? — доверительно поведал Гошка другу. — Ме­ня дядя Сережа уже один раз вытаскивал из-под плота на бураковской лесопилке. Он спросил: «Ты плавать-то умеешь?» — «Умею», — говорю. «Ну, плыви». Я только нырнул, и меня сразу под плот затянуло. Он мне потом целый полтинник дал, чтобы я бабке с матерью не го­ворил.
—А ты не выдержал? Проболтался, да?
—Нет, я только об этом дедке Ильке рассказал. А он говорит: «Ну, раз всплыл — живи. Тот, кому суждено быть повешенным, не утонет».
—Вот-вот. Теперь тебя скоро повесят. Ладно, по­молчи лучше, послушаем, чего там наш дед наверху делает.
Но дед уж и сам поднимает закрой, поостыл он на ве­терке и больше не сердится:
—Ну, чего там, суслики, перешептываетесь? А то мо­ре, море — скоро уж и на взморье добежим.

[1] «Т о р г с и н»— торговля с иностранцами

НЕ РАСТИ У ДОРОГИ

1
Эх, какая жалость, что не видел Гошка, как солнце взо­шло. Дома оно из-за крыш поднимается. А откуда берет­ся — неизвестно. Даже с колокольни не видать, где оно ночью прячется.
А здесь… Да можно ли себе представить такое? Весь мир стал равнинным и необозримым. В городе, куда ни посмотри, то в забор, то в стенку, то в мусорник взор упи­рается — дальше ходу нет. А здесь какой просторище: ку­да ни смотри — конца нет. Большущий круг выходит, если оглядеться, а где он и чем кончается? Туманен какой-то, облака и небо, небо и вода. И простор этот не давит, не угнетает, а хочется протянуть к нему руки и лететь вслед за птицами.
-А они кто, — спрашивает Гошка, посматривая вслед косяку птиц,— они утки или гуси?
-Не утки. Баклан. Утки позже прилетят, а еще поз­же, когда совсем похолодает, полетят, потянут с севера гуси. Знаешь, сколько здесь разных птиц весной и осенью бывает? Тыщи, помноженные на тыщи и еще помножен­ные на десять тыщей.
-Не ври, — останавливает Сережку дед, — не тебе знать. Вот когда я такой, как ты, был, тогда действительно ты­щами птица летела. А теперь все повыбили, все извели. В нашем селе ни одного ружья в жисть не было. И го­родские охотники сюда не забирались — далеко. Они по­ближе где палили, развлекались. А нынче только в нашем селе два ружья завелось, и так в каждом. Нынче колпи­ца, кроншнеп или казара на пролете редко попадаются. Гусь еще ведется, и то не столько. А бывало, без всяких ружьев, силками фазанов ловили. Они за селом в кустах гнездились. Стой, ребятишки! Сейчас мы цирк, кино, ба­лет увидим. Билеты бесплатные всем, у кого штаны зала­танные. А для дамов и господ — рупь, пожалуйте, за вход.
-Где, где? Кому цирк, балет?
-Тише ты. Пригнись.
-Ой, какие птицы летят! Они кто?
-Цыть!
В сторонке, держась подальше от лодки, низко над водой летели огромные белые птицы. Сроду таких Гошка не видел. Куда там гуси. Больше индюшки. И летят важ­но, не спеша, не таясь и не порхая туда-сюда, — знают себе цену.
-Это бабуры, — пояснил дед, — а кто пограмотнее, зо­вет их пеликанами…
-Пеликаны-великаны, вы летите во все страны, вы, вы…
-Цыть, сказал! — пресекает творческий процесс Се­режка. — А то получишь…
И Гошка, согласный с тем, что за такое кощунство сто­ит получить, молча смотрит вслед птицам. Потом пробо­вал их пересчитать, но, дойдя до семнадцати, сбивался со счета.
-Теперь, ребятишки, давайте лодку на косу выта­щим и вдоль песочка, крадучись, за чаканом скрываясь, пойдем вон к тому заплеску. Сейчас там начнется цирк- балет, кто видал, а кто и нет.
Но до заплеска на пути еще и три небольшие ветелки стоят. Белые, как из гипса, ветки их мертвы и безжиз­ненны. На ветлах расположилась бакланья колония. Гнезда у бакланов большие, сложенные из толстых ве­ток. Ниже гнезд все загажено, залеплено, выжжено на­смерть бакланьим пометом.
-А бакланы чего жрут? — спрашивает он у деда.
-Рыбу. Сейчас увидишь, как они, разбойники, ее про­мышляют.
-А они почему не подавятся рыбой? Они ее от чешуи чистят, как бабушка? Да?
Деду не до Гошки. Он застрял в плетях ежевики и вою­ет с ними и с густой травой. Плети эти хуже колючей проволоки, и старик прокладывает дорогу ребятам. Но наивность вопроса задела его.
-Ага. Ножом чешую соскабливают, потом жарят, па­рят и едят, зубами щелкая.
-А у птицев нет зубов. Баклан же птица?
Дед лезет напролом сквозь заросли ежевики, повили­ки и всякой травяной неразберихи, цепляющейся за шта­ны. Он ломает ветви, ругается и не отвечает. На помощь деду приходит Сережка. Упыхавшись, он сердито говорит:
—Какой-то ты полудурочный, что ли. Чего глупости порешь? Какие у бакланов зубы-губы, кто ему рыбу чи­стить станет? Глотает целиком, что судака, что линя.
— А он как упрется, судак, как застрянет. У него ка­кие жабры колючие и плавники острые. А?
— Иди ты, — опять воюя с зарослями, откликается Се­режка, — он же с башки, а не хвостом вперед заглатывает.
— А кто ему их вертит? Что ли, они сами поворачива­ются?
—У баклана знаешь какой желудок? Все жабры враз переваривает.
—Вот-вот, — поддакивает дед, — чистый кипяток, а не желудок, все как в котле переваривается — и жабры, и швабры. У меня раз баклан рыбину вместе с большущим крючком заглотнул. Думал, он околеет от железа, а он ле­тит и летит, а за ним мелкие гвозди сыплются…
—Он крючок в гвозди переплавил? Ой, я застрял…
— Лезь, лезь! Немного осталось, — подбадривает Се­режка приятеля. — Мы уже на чистину вышли.
Представление началось сейчас же, как только пелика­ны, сделав круг, сели на воду. Нимало не обращая вни­мания на три головы, торчащие из мелкого чакана, они, как солдаты, выстроились в шеренгу и, сильно хлопая похожими на паруса крыльями, пошли к отмелому песча­ному берегу. Крайние шли быстрее, а средние не спешили. И строй их напоминал мотню невода. Хлопанье и свист крыльев, пронзительные крики, щелканье клювов — все слилось в один боевой клич. Шум усилили подоспевшие на помощь бакланы и чайки-мартыны, носившиеся прямо над водой.
Поразили Гошку красноватые кожистые мешки под клювами бабур.
В этих кошельках все чаще мелькали рыбьи хвосты. Хватали рыбу и бакланы, а совсем маленькую подхваты­вали на лету чайки. Когда кто-нибудь из бакланов, оха­мев, опережал бабур, то сейчас же получал по заслугам. Одного баклана пеликан изловчился так трахнуть, что тот, бедный, даже и охоту бросил. Сидел, распустив крылья, и мотал, как пьяный, башкой. Чайки, выхватив рыбину, которую и поднять не могли, истошно орали и, выронив ее, трепещущую и отчаянно махавшую хвостом, опять бросались в гущу окруженного пеликанами косяка. Рыба плескалась в загоне и норовила пронырнуть сквозь строй бабур на глубину, подальше от берега.
Гошка даже завизжал от удовольствия, когда боль­шой полосатый судак вцепился в подклювный мешок зу­бами с внешней стороны. Пеликан мотал длинной шеей, крутил головой, бил судака перепончатой лапой, но и су­дак не сдавался — намертво вцепился в мешок. Тогда со­седний пеликан выручил друга. Он так стукнул судака клювом, что рассек его надвое. Хвост отлетел в сторону, а башка продолжала держаться зубами за мешок. Пе­ликан добавил еще.
Башка, как от пинка, отлетела в сторону, и ее сейчас же проглотил соседний баклан.
Все это длилось очень недолго. Чайки орали с виз­гом, носились туда-сюда, а бабуры уже уселись на от­дых. Здесь же, на песчаной косе, и не очень-то испуга­лись, когда дед, размахивая хворостиной, пошел на них.
Они зло шипели и неохотно перелетали подальше. Са­мый смелый из них, наверное, вожак, даже, зло щелкая клювом, заорал на деда.
—Дед, это он обругал тебя, — засмеялся Сережка, — он тебе сказал: «Ну чего ты лезешь не в свое дело».
А Гошка застыл от изумления, когда баклан, покру­жившись над плавающим пеликаном, преспокойно уселся ему на спину и начал клювом чесать ее. Пеликан и не подумал отогнать нахала, казалось, он даже прищурился от удовольствия.
Попозже, когда старик, бросив всего один раз сеть-на­кидку, вытащил ее полную, все принялись чистить рыбу, и Гошка тоже.
А хлебая уху и размышляя о чем-то своем, Сережка спросил у деда:
—Деда, а ведь бабуры ловили рыбу как рыбаки — го­ном. Это, наверное, они у вас научились?
Дед, лежавший в холодке под тентом из паруса, про­ворчал:
—Ты не рассуждай. И давайте побыстрее управляй­тесь с ухой. Пора полог ставить, а то комар поднимется, он вам задаст цирк-балет. Запляшете, как бабуры на воде.
И уже ночью, в пологе, под щедрым на звезды авгус­товским небом, как бы сам себе сказал старик с сом­нением:
—Навряд ли птица могла чему-то полезному у чело­века научиться. Поди-ка, наоборот, прадеды наши у бабур учились гоном рыбу ловить. Вот собак портить — на это мы горазды. Научат их на задних лапах служить за да­ровой кусок и радуются на подхалима.
…Заснул Гошка крепко-накрепко. Ничего не снилось ему на сей раз. Спал себе в лодке на широком раскате реки перед морем и не ведал о том, что происходило дома, в городе.

…Во избежание возможных эксцессов за паном Мише­лем приехали на рассвете. Но именно в это время порт­няжка чаще всего не спал. Он был уверен, что папочка с его жизнеописанием, хранившаяся в столице, давно за­крыта, опечатана и упрятана на вечное хранение. Собст­венно, он уже давно не существовал ни для кого, в том числе и для соответствующих органов. Он был официаль­но мертв, что подтверждалось лучшими в мире диагнос­тами — патологоанатомами. И даже захоронен, что тоже подтверждалось документом. Однако благоразумие благо­разумием, а нервы нервами. Пан Мишель вел себя край­не скверно.
Вездесущая Тайка выскочила из своей конуры в чем была сразу же после первых выстрелов. Позже она рас­сказывала, как портной выл и ругался на трех языках, как его связывали и запихивали в большой мешок из-под шерсти. Как он грозился и клялся всем отомстить, и даже побожилась, что пан уложил на месте из «пушки» двух лягавых, что было явным преувеличением. Но один со­трудник милиции был ранен, и очень серьезно.
На другой день замели в милицию Горку-Смрада, но в тот же день и выпустили. Вся эта история, не понятная жильцам двора, вскоре позабылась, и только дядя Ваня- партизан долго еще выговаривал дворнику Митричу: «Про­хлопал контру под самым носом, размордуй тетюшинский! Самого тебя следует еще проверить, недобитка попов­ского, каким духом от тебя прет!»
Ефим Ефсеевич вскоре прикрыл частную практику и поспешно выбыл к родственникам в столицу. На память осталась только мудрая еврейская пословица, которую дантист часто повторял своей супруге: «Если увели коро­ву, то уже хрен с ней — с веревкой».
2
После поездки на Гандуринские косы город показался Гошке каким-то пыльным мешком. Облезлые фасады до­мов, булыжные мостовые, запыленные травы и деревья, подвальные оконца с чахлыми цветами в дырявых кастрю­лях — все было ненужным в сравнении с тем необозримым простором, где небо сливалось с морем и где трезвон трамваев и брань извозчиков не терзают задумчивой ти­шины.
Зеленые от плесени крыши сараев, переполненные му­сорники, лохмотья объявлений на заборах, — все лезло в глаза, все казалось диким и несуразным в сравнении с тем первозданным величием иного мира, так поразившего мальчишку. Не умел Гошка понять и разобраться в своих впечатлениях, просто ему казалось, что отняли у него зна­чительное и прекрасное и насильственно вернули в знако­мый грубый мир города.
На углу Казанской улицы все так же сидела Барыня Лукерья. Гордая в своей бедности, эта старуха никогда не клянчила подаяния и не тянула руки. Порой даже над­менен был ее взор, устремленный к небу, словно хотела старуха показать, что не у людей, у бога просит она ми­лостыни. Людям она едва приметно кланялась и шептала свое обычное: «Спасет господь!», когда медяки падали в фарфоровую чашку с отбитой ручкой.
Именно эта грязная с былой позолотой чашка больше всего бесила остальную компанию нищих. Они тянули за милостыней драные кепки, холстяные торбы, цинковые кружки или просто грязные ладони и при этом завывали гуняво или покорно и заученно шептали. Пойми их, раз­бери, чего они там шептали — молитвы или ругательства? Лукерью они считали гордячкой, зазнайкой и при любом случае старались ей досадить.
Отвратные в своем убожестве и лохмотьях, они не мог­ли простить ей заношенного, но чистого плюшевого платья со следами когда-то богатой отделки. Они-то бы давно уже загнали и пропили еще годный в перешивку плюш и нарочно оголяли бы сквозь прорехи свое тощее тело, взывая к милосердию.
Нищие держались у церковной паперти косячком, но­ровя выклянчить подаяние сразу же, как богомольцы вый­дут из церкви, пока они еще находились под впечатлением молитв и торжественных песнопений. Они брали все, что протягивали, — яйцо, кусок кулича, копейку, сухарь или огрызок пирога,— а Лукерья никогда не примыкала к их компании. Она сидела в отдалении, и ей не протягивали кусков, а бросали только деньги — сама чашка деликатно намекала на это.
— Ишь, какая брезгливая! Выткнуть ее глаза-то сле­дует, — злобно шептала какая-то старушонка, — все равно сквозь бельмы-то ничего не видит. Отлучить ее следует от нашего храма, она пришлая, беглая…
—А то, а то, — сейчас же подхватывал эту мысль ста­рикашка по прозвищу Пахомий-Анахорет. — Она, Лушка, точно беглая. А уж жили-были, жрали-пили… Богатеи! Бо­гатством и подавились. Две мельницы свои, три парохода имели. Большевики-то им пар и выпустили. Свистают те­перь их пароходики, а ты сиди, слепая зараза, и вспоми­най, как из золотых чашек чай на палубе пила. Отлучить, изгнать ее… — сипел и хихикал Анахорет, как-то особенно ехидно и трусливо, обнажая гнилые с прозеленью зубы.
Дедка Илия как-то даже погнал его с паперти, хотя сроду никого из нищих не задевал и не трогал. И когда за него вступилась Кланя-междворка, молодая еще ни­щенка с отсохшими с детства ногами, Илия сказал строго и со значением:
—Он не юродивый, он умнее всех вас. Истинных-то юродов на древней Руси благопристойно земле предавали. Обряжали в длинный желтый сарафан и клали в долбле­ный гроб, в колоду. Юрод богом отмечен, а Анахорет — сифилитик, прелюбодей. Его на задах бардака, с помойкой рядом закопать следует и заживо, чтобы заразу не ис­точал!
Самой зловещей фигурой среди этих отверженных, как бы изжеванных людей был инвалид по кличке Ганька-Бык.
Человек богатырского сложения, он в молодости укла­дывал шпалы на стройке железной дороги по безводным пустошам левобережья Волги от Саратова до Астрахани, потом стал тамадой в артели пристанских грузчиков. Буй­ный нрав и недюжинная сила создавали ему авторитет и славу в той среде, где он обитал, до тех пор, пока не слу­чилась беда.
На выгрузке беляны со строевым тесом рассыпался штабель, сложенный из сосновых брусьев. Ганьку прида­вило, изуродовав плечо и шею. Сухожилия срослись сами по себе без всякого участия хирургов, но голова сидела косо. Поворачивать ее так же свободно, как раньше, он уже не мог и поворачивался всем корпусом, что и послу­жило поводом для клички. Позже начала сохнуть рука, от былого могущества не осталось и следа. Года два он еще, по милости артели, трудился грузчиком-штучником, перетаскивая здоровой рукой штучные товары на трюм в пакгауз. Потом и это занятие оказалось не по силам, и через годок очутился во всеизвестной ночлежке Каноновых.
Безжалостно расправившись с телом этого богатыря, судьба так и не сломила его характер. Покинула челове­ка сила, а буйный и своевольный нрав остался для остра­стки окружающих и в наказание ему самому. Милостыню Ганька-Бык не просил, а требовал ее как должное. Шля­ясь по пристанской улице, оборванный, скрюченный, он выбирал какого-нибудь нэпмана поглаже и поблагопри­стойнее и решительно подходил к нему. Резко сунув под нос ладонь здоровой руки, на которой свободно уместился бы кирпич, он с вызовом хрипел:
— Отец благородного семейства! Поделись копейкой с инвалидом труда и гражданской войны!
Врал Ганька безбожно. Он называл себя то буденов­цем, то чапаевцем, то партизаном, а то и героем Бруси­ловского прорыва.
Нэпман, поспешно положив на ладонь монету, пытался прибавить ходу. Но Ганька, сделав шаг-другой вдогонку, еще более грозно добавлял:
—Не скупись, работорговец! Цены дорожают, деньги дешевеют. В смутное время живем. Всяко быть может. Не пожалей герою Цусимы еще гривенника.
Нищие не любили и боялись Ганьку. Правая рука его была очень сильна, и он без зазрения совести отбирал ею у собратьев всю дневную выручку, добавляя при этом не без резона: «Тебя, сирый и неимущий, бог за праздность наказал, а я пострадал на трудовом поприще».
На Казанской улице Ганька появлялся редко. Его вот­чиной были бывшие меркурьевские, русиновские, самолет- ские и другие пристани. Проходя как-то мимо Барыни Лукерьи, он остановился как вкопанный. Перекошенный, с кровавым слезящимся глазом, с повисшей плетью рукой, Ганька топтался на месте, то ли пытаясь что-то вспом­нить, то ли раззадоривая себя. И вдруг спросил неожи­данно тихим, сорвавшимся голосом:
—Так это-ты и есть Барыня Лукерья? Эх, как нас всех… И тебя тоже, Лукерья Власовна? За что же тебя-то? А где же дочки твои? Ласточки, гимназисточки, умницы- привередницы? Разлетелись из порушенного гнездышка? Давно ли ослепла-то, Лукерья Власовна? По голосу-то не узнаете меня? Нет, не узнаете… Служить имел честь у вас на мельнице в Балакове грузчиком. Ганька я есть. Не при­помните?
Не дрогнув лицом, Лукерья сказала глухо и бесстра­стно:
—Не помню. Иди, не умножай грехов своих. Спасет Христос. Не обижай старуху.
—Как можно, Лукерья Власовна? Вас мне обидеть — это сверх греха. Весь мрак души и жизни моей от людской жадности. А вам премного благодарен остаюсь за былую вашу приверженность и справедливость. Да что там я?
—Плохого слова об вас от людей не слышал. Вы бы вспом­нили, должны вы помнить Игната Бородулина. Вы меня Васькой Буслаевым величали.
—Спасет Христос, — повторила старуха, поморщив­шись. — Не помню. Не взыщи.
—Да что господь? — заорал Ганька. — В три господа бога и во всю пресветлую правду его! Плевал он на меня, как и я на него. Вы-то не обижайте меня. Вспомните, какой я силач, какой плясун и весельчак был. Как вы ругали меня, не велели зазря силой своей играться. Даже жернов в одиночку не велели поднимать и супруга своего много ругали. Он-то уж скупердяй был. Вы еще меня на лоцма­на хотели выучить… Эх, мрак! Ну, муженька-то понятно, к ногтю его, гидру и рабовладельца. А вас-то за что?
Нелепо сотрясая головой и мотая усохшей плетью, Ганька все так же топтался и рвал на шее ворот рубахи здоровой рукой.
—А доченьки-то? Ах, ласточки-касаточки, позабыли, бросили маму? Уж не пошли ли в сестры милосердия? По­тянулись к новой жизни, как ручейки к реке. Или их — к ногтю, с папашей вместе? Дави наследниц капитала!
И вдруг затопал ногами Ганька, заплясал, затрясся в каком-то неистовом припадке и загорланил, хрипя и мате­рясь:
…И я с тем офицериком кутила,
Разговоры говорила, пахитосочки курила,
Ах, к счастью, я тогда не замужем была…
Поручик был рискованный попутчик,
По части дамских штучек — генерал…
Прохожие, посмеиваясь, обходили их, посматривая на юродствующего Ганьку, старуха так же отсутствующе и молча смотрела мимо него, а он хрипел и исторгал из пе­рекошенной пасти все более грязные куплеты. Потом схва­тил чашку с отбитой ручкой, выплеснул из нее жалкие медяки в плюшевый подол Лукерьиного платья и засеме­нил боком к церкви.
Служба еще не кончилась, ватага нищих дежурила на паперти, куда и ворвался Ганька-Бык.
Он уже не пел, не приплясывал, не дергался, он про­тянул чашку к носу Анахорета и угрюмо приказал:
—Поделись, скотина, как бог велит, с праведницей Лукерьей.
Вся компания бросилась от Ганьки врассыпную. Он кого-то догнал и ловко очистил здоровой рукой карман. Вдогонку нищим он успел заорать на всю улицу.
—Кто обидит Лукерью — убью! Надо мной суда нет! У, мрак…
С того дня, как произошел этот случай, стал Гошка с жалостью относиться к Барыне Лукерье. Однажды в тра­ве, где играла в очко веселая компания, он нашел две светлые монеты. Это были полукопейки. Поискав в траве еще, Гошка обнаружил серебряный гривенник. «Эге, — ска­зал он себе, — это уже богатство», — и весело заскакал на одной ноге на угол, где старухи торговали семечками и ирисками, а пристанские лащи — папиросами вроссыпь. Увидев нищенку, Гошка остановился. Он вспомнил, как рычал на нищих Ганька-Бык, и решительно направился к старухе.
—Возьмите, пожалуйста! — сказал он, осторожно по­ложив монетки в фарфоровую чашку. — Это Ганька велел вам отдать.
—Кто? —встрепенулась дремлющая старуха. — Какой Ганка?
—Ну, Ганька-Бык. Ивалидом который стал…
—Не помню я, сынок, ничего. Давно меня вечная ночь настигла. Спасибо скажи тому, кто деньги эти прислал. Тут сколько их?
— Две по полкопейки и цельный гривенник. Он сереб­ряный, я еще искал, но не нашел… — И, сообразив, что проболтался, Гошка испуганно замолк.
Но старуха не придала его словам значения или не расслышала их. Она взяла мальчика за руку и потянула к себе.
—А ты чей? Ты здесь недалеко живешь? Сколько лет тебе?
—Я-то здешний. Гошка я Потехин. У меня мать есть и бабушка, и дядя Сережа, и дедка Илия. А еще Сережка Тихонов и его дед, а еще Юрка-Поп…
—Богатый ты какой…— Она попыталась улыбнуться, но вместо этого сморщилась, рука ее задрожала, и уж не прошептала, а скорее простонала старуха:
— Во тьме жи­ву. Мне и смерть-то как свет. А не дозовусь ее. Не идет ко мне смерть…
Гошка тоже поморщился и утешил:
—Придет…
—Постой, Георгий, ты гривенник-то возьми себе. Возь­ми. А мне водички принеси. Раз недалеко живешь, сходи… Каждый шаг мне в тягость.
Гошка схватил чашку и помчался на соседний двор. От чашки исходил кислый запах медных монет, затхлости и плесени. И прежде чем налить в нее воды из крана в со­седнем дворе, Гошка долго и старательно мыл ее. Потом, палив дополна, осторожно, чтобы не расплескать, отнес Барыне Лукерье.
Она отпила глотка два, поставила чашку на землю и протянула Гошке несколько тыквенных семечек.
—На вот, возьми. Вчера какой-то озорник бросил мне их вместо денег. А они, семечки-то, не каленые. Ты их г землю посади и поливай. Ладно? Они, глядишь, и про­растут. Потянутся к свету, как душонка твоя жалостли­вая. Плохо тебе жить будет… Ну да храни тебя господь…
…Долго хранит господь Гошку. Подозрительно долго и заботливо. Уберег и под бомбежками, и от ножа бандит­ского, и на операционных столах, и от многих превратно­стей судьбы. А было их…
Взял Гошка семечки и с радостью помчался высажи­вать. А что? Вдруг и правду произрастут, потянутся к све­ту, как сказала Лукерья? За ночь вырастут, а с утра по­тянутся… Может, и нет? Бабка сколько раз поучала: у ко­го совесть не чиста, тот пусть и не ждет удачи. А совесть у Гошки малость не чиста. Соврал он Лукерье про Гань­ку. Отплясался, отбуйствовал Ганька-Бык.
Столкнули его с Коммерческого моста.
Недолго пробултыхался он в воде.
…Главная, парадная паперть выходила на Казанскую улицу. Со стороны этой улицы церковь ограждала фигур­ная вязь кованых железных кружев, которые покоились па каменной ограде. За оградой стояли два покореженных железных креста-памятника почившим в бозе священно­служителям. Десятка два деревьев, уже сомкнувшихся ли­ствой, образовали аллейки. Росли здесь акации, катальпы, две стройные шелковицы с умело сформированными кро­нами и даже конский каштан. Плохо и трудно росли в окаменевшей от зноя земле даже эти южные деревья.
И все же они зацветали на радость звонарю, который, в пух и прах переругавшись с дворником, сам брался за ведра и, гремя ими, ковылял за водой, чтобы в разгар пы­лающего лета полить несчастные деревья.
— Размордуй тетюшинский, — ругал Илия дворника. — Сидишь? Жрешь воню табачную? Глянь, бороду-то проку­рил. Кизилбаши хной бороды красят, а ты махоркой ее просмолил. Иди, иди, каракатица ленивая, промнись. При­неси ведерка два. В пустынях синайских от забот людских плоды смоковниц созревают, в аравийских песках пальмы произрастают.

Дворник Митрич, огрызаясь, бубнил что-то невнятное. Был он хмуро равнодушен ко всему на свете и созерца­тельно ленив той особой российской ленью, которая вдруг по самому пустяковому поводу сменялась неистовой дея­тельностью и которая, в свою очередь, завершалась недель­ным загулом. Безответная труженица, жена его, бабушка Марья, тоже хваталась за коромысло и шла за водой.
Митрич, все так же равнодушно восседая в холодке с метлой в руках, принимался бубнить еще быстрее и не­разборчивее. И если бы можно было перевести его тара­барскую речь, то из нее следовало, что не кто иной, как он, Митрич, бывший церковный сторож, рассадил эти де­ревья. Кто, как не он, выходил их? Кто уберег их хворо­стинками от детворы? Кто охранял их от топора обывате­лей в морозные зимы гражданской войны? А от кого сле­дует ждать благодарности? Отец Николай помер, отца Лариона сослали, отцу Паисию плевать не только на са­дик, но и на церковь со всем приходом. А у нынешнего управдома не только на табачок, но и отжалованную вла­стями зарплату не сразу получишь.
Кончалось все это тем, что бабушка Марья, выхватив метлу из рук мужа, гнала демагога за водой. С грехом пополам, но хоть два раза в неделю садик поливался.
Кирпичный тротуарчик пересекал его, как тропинка, соединяя Казанскую улицу со Старокузнечной, переиме­нованной в улицу Сазонова. Вдоль тротуара росла густая трава. Никто ее не полол и не поливал, росла сама по се­бе на радость дикая и живучая, как все сорняки. Такая же трава росла и по обочине булыжной мостовой напротив паперти.
Дедка Илия успел за свою хитро сплетенную жизнь побывать и садовником в каком-то монастыре. Он знал толк в деревьях и травах. Не раз он рассказывал мальчишкам всякие диковинки, как растения путешествуют по свету, как выводят из дичков культурные сорта и с ка­кой благодарностью все растущее на земле платит чело­веку за его заботу.
—Вот ты, дурь перекатная, — говорил он Юрке-Попу, — жрешь цветки акации? Сладко тебе, да? А зачем ветку-то сломал? Ветку ты же не слопаешь с шипами вместе…
—Верблюд и с шипами траву жрет! Ништяк.
— Вот и следует тебя, как верблюда, огреть палкой. А дерево это особое, на краю света есть жаркая и неведо­мая нам земля — Австралия. И добрые люди через океан везли акацию. Поначалу высадили ее на кавказской земле, она и возьмись расти. Целые леса там образовались. По­том садовники стали это дерево посевернее продвигать, и, выходит, это дерево — странник, путешественник. А не враз, не просто привыкало оно к холодной зиме и холодному небу. И нет у дерева друга лучше, чем человек, и страш­нее врага нет.
—Дед, дед, — тараторил Гошка, — а у моей бабушки тоже странник в горшке растет. Меня, когда лихорадка ко­лотила, она мне лимон покупала. А потом косточку в зем­лю посадила, и та произросла. Теперь к свету тянется и, может, завтра зацветет… Но лимон кислый-кислый, а если его сладкой водой поливать, он слаще вырастет?
—Вырастет, — усмехнулся старик. — Завтра же и вы­растет большой и сладкий, как арбуз. А на что он, лимон- то, сладкий? А? Подумай, голова садовая, поразмысли…
Но голова садовая размышлять не стала. Вспомнил Гошка, что у обочины дороги он недавно заметил удиви­тельный росточек. Среди молодых тонких стебельков ле­беды он выделялся и ростом, и цветом. Все были зеленые, а этот красноватый, как гусиная лапка, с коричневыми подпалинками. А раз так, значит, среди обычной лебеды притаился странник.
Гошка тогда же отправился к дороге иобнаружил странника на месте. Красноватый стебелек выбросил три стрелки, но листочков еще не было. Повыдрав ближние стебли лебеды, Гошка смотался с ржавой банкой за водич­кой. Выкопав луночку вокруг стебля, он долго поливал растение, приговаривая шепотом: «В песках синайских пряники растут… У, размордуй тютюшинский…»
Конечно, за время поездки забыл Гошка о своем пи­томце. Что там какой-то кустик? Новый мир открылся ему. И не какая-то Австралия. Кто ее знает, какая она там, за неведомым океаном. А тут рядом — день только про­плыть под парусом и такие чудеса начинаются. Надо бы вот узнать у Сережкиного деда, а сколько до Австралии плыть под парусом?
Теперь, спустя неделю, Гошка очень удивился, как вы­росло неизвестное растение. Пять листочков на длинных черешках украшали стебелек, похожий на бамбуковое уди­лище. Удивительные красные листья с фиолетовым оттен­ком были так вычурно изрезаны, что походили на дамский веер, который видел Гошка у своей соседки Нины Пет­ровны.
Вот и ржавая банка на том же месте лежит. Гошка еще надрал лебеды, чтобы не мешала расти заморскому гостю, и сходил за водой. Рядом с диковинным растением он закопал тыквенное семечко. «Одно здесь посажу, — рас­судил он, — одно у бабки в горшок с лимоном, а одно — в цветок к маме. Ну, еще одно можно закопать под акаци­ей, а одно остается». Гошка рассмотрел семечко внима­тельно и решил, что одно не грех и съесть. Бабка не ве­лит грызть много тыквенных семечек, говорит, от них за­пор бывает. А от одного не запрет.
Копаясь в земле у самой обочины дороги и увлечен­ный столь важной и необходимой работой, мальчишка ине замечал, как совсем рядом грохотали телеги и из­возчики дергали за вожжи, чтобы не задеть его нена­роком.
Один из извозчиков, громко хлопнув в воздухе веревоч­ным кнутом, заорал на Гошку по-татарски: «Кит телэ!Нигэ юлда утрасэн»[1].
—Сам ты — кая барасам, — огрызнулся Гошка, — ездятздесь. Спасения от этих извозчиков нигде нет.
Спустя дня три звонарь долго наблюдал с колокольни за Гошкой и не мог понять, чем он занят. Чего-то онза­колачивал в землю, потом привязывал, потом опять коло­тил и наконец вприпрыжку помчался с ржавой банкой в соседний двор.
Отзвонив и закрыв церковь, старик подошел к Гошке.
—Ты чего здесь крутишься? Нашел место, гдеиграть, сшибут тебя телегой-то, и будешь век хромым доживать.Нашел забаву у самой дороги. Это что ты за огородна­городил?
—Это у меня странник растет, — сообщил Гошка ,— видишь, какой красный. Таких я еще нигде не видал. Он из
Австралии под парусом приплыл. Да?
Старик, разглядывая оградку, которую Гошка соору­дил из палок, обвязанных веревкой, усмехнулся:
—Сладкий лимон растишь, что ли? — Он нагнулся и, к великому огорчению Гошки, оторвал один листик. — Это что же за чуда такая заморская? И впрямь ненашенский кусточек. Эк ты, сколько лебеды-то наполол. У нас так — за-ради заморского все свое с корнем повыдерем. Постой-ка, а ведь это вроде бы похоже на клещевину.
—Чего? — протянул мальчик. — Какая клещевина, это пальма. Она вырастет большая, большая, и на ней «афанасы» зацветут…
—Сам ты ананас. — Старик согнулся, погладил кустик рукой. И подтвердил: — Похоже, она, клещевина багряная. Ишь как искраснилась. Хороши ты плоды себе растишь. Аль касторку любишь?
—Чего? — не понял мальчик. — Ты зачем лист ото­рвал? Я их берег, а ты оторвал.
—Ну, прости бога ради. — Старик погладил Гошку по голове. — Вот видишь, у самой дороги средь травы негожей кто-то обронил зерно, а оно возьми и прорасти себе на погибель. Ты что же поливаешь его? Земля-то здесь, как жернов мельничный, кремень — не земля. Засохнет оно.
—Ни! Я не дам засохнуть, — с радостью уверил Гош­ка. — Я буду каждый день его поливать.
—Ну, ну, — похвалил звонарь, — поливай. Трудись толь­ко с оглядкой. А то зашибут тебя извозчики. Им, пьяным мордам, и колокольню сшибить нет ничего, а не только мальчонку. Да и не видать тебя, как ты в траве таишься.
— Я им сшибу, я им дам, — строго пообещал Гошка, — Они у меня узнают, как заморские пальмы сшибать.
3
Честно говоря, малость преувеличивает Потехин насчет то­го, что, мол, река его детства — Волга. Не по барину го­вядина, не по мальчику река, да и было до Волги на два квартала дальше, чем до Кутума. И первое купание, и первая рыбина, и первый след от коньков, и первое путе­шествие — все с Кутумом связано.
Над названием этого некогда самостоятельного прото­ка волжской дельты головы ломать не следует. Кутумом называется рыба, Кутум — и река. Теперь реки нет, рыбы—тоже. Отдельные особи редко, но доходят до подно­жья авандельты и, на удивление рыбакам, попадают в се­ти. Последнего кутума Гошка, с милостивого позволения пограничников, поймал в пограничной с Ираном реке Астаре, где она еще водится. Встречается она и в устьях рек западного побережья Каспия, но так уж все случилось, что память о себе эта рыба оставила в названии реки, где она перестала водиться вот уже больше чем два столетия назад.
Кутум не впадает в Волгу, а выпадает из нее. Практи­чески уже полностью выпал и превратился в городской ка­нал, наскоро приодетый в хмурую бетонную рубаху, кое-как благоустроенный и с помощью не очень хитроумного бейшлотного устройства кое-как вентилируемый. Однако Гошка и теперь не согласен с инженером Босняцким, ко­торый, брезгливо сплюнув с Воздвиженского моста, ска­зал: «В Петрограде — Мойка, а у нас — помойка». Приро­да нам от щедрот своих помоек не дарила, она нам реки отжаловала, и не ее вина, если каждое поколение, жившее у ее берегов, загаживало их как могло и при этом кляло предшествующее поколение, но и те, и другие утешали се­бя известной мудростью ханжей: «На наш век хватит».
Удивится Потехин, найдя в городском архиве объеден­ный мышами, полуистлевший манускрипт, писанный еще чернилами на дубовых настоях, где плохо, но можно разоб­рать смысл. Повелевал сей документ о запрете всякого рыбного промысла на Кутуме, а паче того воспрещал вся­кий посол и обработку рыбы в черте города, об устройстве паводковых валов, о недопустимости постройки на берегах его ритирадных мест и отведении мест для забора воды. А писан он был всего-то навсего в 1762 году.
А был Кутум рекой, по которой Петр проплывал под парусами в отведенную ему на берегах, среди садов, рези­денцию. Беспокойные Стенькины ребятки отсюда вышли на осаду города, жил почти рядом, в деревне Черепаха, пребывавший здесь под видом командировки в почетной ссылке Суворов, господин Дюма-отец из Парижа прика­тил сюда на охоту за гусями и отмечал, что оных гусей в двенадцати верстах от города больше, чем в Сене лягу­шек. Да мало ли кто здесь побывал до Гошки Потехина! Это он теперь все узнал и проверил, нахлебался всяких наук и не понял, что к чему и за какими пряниками сюда все эти знаменитости приезжали? Ладно. Поживем—по­смотрим, помрем — поймем.
А в тот день не было у Гошки большей заботы, чтобы с бельевого плота петлей из балалаечной струны щурят ловить. Простое дело, от Коммерческого моста до Крас­ного на Кутуме четыре известных съезда было. В сильное половодье эти съезды, или пологие спуски к воде, засыпа­ли землей вровень с оградительными валами. Летом, после спада воды, эти валы раскапывали, и извозчики спуска­лись сюда целыми обозами лошадей поить. Так с телегами в воду и заезжали. Напоят лошадей, а то и сами напьются, потом купают лошадей, потом сами купаются, потом схо­дят по малой нужде и, перекрестившись, едут дальше. А на смену новый обоз заезжает, и все повторяется.
У каждого съезда находился бельевой плот. Возня и шум на них стояли неописуемые. В жаркую пору плоты использовались не только для стирки, но и для купания. Полоскать белье бабы норовили пораньше, до появления купальщиков. А то наполощешь, так всю воду взбутетенят, так ее с донным илом перемешают, что нырнет мальчишка белым, а выскакивает серым. И ведь на тебе: утром, пока шум-гам не начался, крутились годовалые рыбины у само­го плота. И разве не потеха: подвести проволочную петлю прямо на глупую башку щучонки и выдернуть ее на плот. Эх, как она извивалась и приплясывала, ошалевшая от изобилия тепла и света. Очевидно, ее это мало устраива­ло, и она норовила удрать в более знакомую ей окружаю­щую среду. Конечно, щучки охотились возле плота за мальками, а не искали Гошкину петлю. Он, подержав в руках гибкое тельце со всеми атрибутами будущей щуки, только уменьшенными раз в десять, выбрасывал ее в воду, любуясь быстротой, с которой удирала рыбка.
Один раз, придя на Кутум пораньше, Гошка улегся на подсохшие за ночь доски и наладил свою снасть. Сереб­рились в воде, постреливая сверкающими бочками, маль­ки, разлетались веером от разбойничавших здесь же окунь­ков, а щурят не было. И вдруг малый не удивился, а про­сто обомлел, когда разобрался, что под плотом темнеет не нижнее бревно, обросшее зеленой тиной, а щучья баш­ка, по размерам не меньше, чем у рыбака. Щука, прита­ившись в тени, стояла неподвижно, не шевеля даже плав­никами.
Вода была еще не замутненной, и рыбак смело повел в воде петлю, намереваясь накинуть ее хоть на самый ко­нец острого рыла рыбины. Тень от его руки спугнула ее, но она не бросилась наутек, а только слегка отработала задний ход. Гошка сейчас же смело окунул голову с от­крытыми глазами в воду и почти рядом увидел щучьи глаза. Один из них был презрительно прищурен, другой с затаенной ненавистью смотрел на ловца.
И вдруг она всплыла на поверхность, выругалась вслух, как показалось ловцу, и презрительно ахнула махалкой по воде, обдав Гошку фонтаном брызг. Глядя, как торпедообразное, полупудовое тело щуки погружается в глубину, Гошка прокричал ей вслед тоже что-то обидное, но щука даже не оглянулась. С тех пор он навсегда убежден, что человеческие глаза из всех рыб на свете присущи только щуке.
Увеселительный центр Кутума — Горячка. Это боль­шая, почти в Гошкин рост, наклонная труба, из которой и зимой, и летом то сильнее, то потише бежит тугой, силь­ной струей из электростанции горячая вода. Терпимо го­рячая. В марте, когда еще и снег полностью не сошел, смельчаки открывали здесь купальный сезон. Зимой возле Горячки всегда зияла черниной и парила большая полы­нья. Даже в самые сильные холода, даже в зимнюю чамру, когда при тридцатиградусных морозах лед на Кутуме заметало не снегом, а пылью, Горячка не замерзала. По­этому и зимой и летом она же была дармовой прачечной, где сроду стирались нищие и бездомные люди.
Ужасно много тонуло в Кутуме ребятишек. Наверное, и в Волге, и в Адмиралтейском затоне, и на других город­ских реках их тонуло немало, но Кутум-то был поближе, и все происходило на виду. Летом, считай, божьего дня не проходило, чтобы не раздавался запоздалый вопль: «Ми- тянька Сапунов утоп. Ныряйте все, хватайте его за волосья. Он только что здесь был…»
Тогда начиналось всеобщее спасение Митяньки, кото­рое обычно ничем утешительным не заканчивалось. Спустя полчаса прибегала простоволосая Митянькина мать. Она выла, бегала по берегу, валялась в ногах у лодочников, прося их пройти по реке со снастью. В городе и сейчас доживает свой век старик по кличке Меченый. Этого спа­сли, поддев крючковой снастью, но поддели его за щеку, распоров ее до зубов острым, отточенным, как комариное жало, крючком от английской крючковатой снасти.
Самое обидное, что Кутум в летние послеспадовые дни сильно мелел и во многих местах его можно было пройти бродом. Чаще же всего никакие сети и снасти улова не приносили и на будущий день вездесущие огольцы прибегали к Митянькиной матери и радостно сообщали; «На­шли, нашли. Его на песок вытащило, на мелком Кутуме. Синий весь, качать без пользы…»
Конкурировать с Кутумом могли разве что помойные ямы во дворах. Туда вваливались совсем уж бесшабаш­ная мелюзга, которая и до Кутума дороги не знала.
Гошка, имевший неоднократный опыт «утонутия», к это­му времени сам считал себя отменным пловцом. Но не писать бы ему этих строк, если бы…
Заманил его в тот день купаться Горка-Смрад. Был Смрад птицей не из Гошкиной компании и намного стар­ше. Играя на самолюбии «отменного пловца», он скалил скверные зубы, издевался и вызвал на спор, что сроду Гошке без передыха не осилить Кутума возле Горячки «туда-сюда».
Войдя в азарт и продемонстрировав все известные ему стили плавания, Гошка уже собирался плыть на свой бе­рег за штанами, когда Горка предложил ему испытание — сколь ты можешь просидеть, не выныривая, под водой? Минуты не просидишь. Зажав для верности ноздри паль­цами и вытаращив глаза, Гошка нырнул на страшную глу­бину… Никак не меньше, чем метра на три, ибо дальше дно не позволяло. Гошка распластался лягушонком и едва различал железные обручи от бочек, колена водосточных труб, битые бутылки, обломки кирпичей и другую дребе­день.
Пробыв под водой с минуту, которая ему показалась за десять, он поспешно оттолкнулся от дна ногами и уст­ремился вверх. Но Смрад, нырнувший позже, караулил его и ловко обхватил Гошку за шею ногами. Сначала тот подумал, что Горка играет с ним, хотя ему было вовсе не до игры. И Гошка начал выворачиваться изо всех сил. Но Смрад все сильнее давил на горло коленками, мешая вынырнуть. Получалось так, что голова у Горки была сна­ружи, и он свободно дышал, сидя на плечах у Гошки и не давая ему хоть разок хлебнуть воздуха.
Со стороны все это выглядело вполне обыденно. Балу­ются мальчишки, бултыхаются как хотят, ну и бог с ними. И рядом их ныряло, выныривало, плескалось и озорнича­ло немало. Чего они только не выделывали. И Горка- Смрад, учитывая это, истошно смеялся, хлопал руками по воде, изображая полное свое удовольствие, зыркая в то же время своими маленькими, сомовьими глазками по сто­ронам: не обратил ли кто-нибудь на них более пристального внимания? А кому какое дело до двух дураков в этой каше ребячьих рук, спин, голов и пяток?!
Изловчившись, Гошка укусил врага за ляжку, и тот на секунду выпустил его. Гошка рванулся вверх с выпу­ченными глазами и поспешно разинул рот еще в воде. Хлеб­нув ее, он закашлялся, хватая воздух вместе с водой, пы­таясь кричать и уплывать от преследователя. Смрад, сме­ясь и отфыркиваясь, изобразив на роже еще большее ве­селье, опять подмял Гошку под себя.
Плохо стало дело, подступало удушье, перед глазами пошли разноцветные круги. Теперь Гошка не мог затаить дыхания, а покорно хлебал воду вместо воздуха. Слабея и теряя силы к сопротивлению, он пытался рвануться вниз, чтобы освободиться от сжавших его за шею коленок, но Смрад, набрав побольше воздуха, тоже нырнул и начал давить пальцами Гошке на глаза. Так рыбаки берут за глаза сазанов, чтобы от боли они перестали дрыгаться и вырываться из рук.
Не видел Гошка, кто был его спасителем. Сбросив па­русиновые туфлишки, как была, в заношенном, выгорев­шем платьишке, Тайка-лярва бросилась с моста в воду и, приметив место, где скрылись Смрад и Гошка, лихими, матросскими саженками устремилась к ним. Смрад выле­тел из воды пробкой и заорал на весь белый свет. Нырнув в воду, Тайка так крутанула его, что он мгновенно оста­вил свою жертву. За что крутить и как, Тайка знала хо­рошо.
Опомнился Гошка уже на берегу. Кто-то из мужиков, положив его на свое колено, давил ему на спину изо всех сил. Вода хлестала из Гошки фонтаном, он хрипел, пытал­ся вырваться, но его все еще откачивали, пока он не забрыкался сильнее и не начал кусаться,
— Ага, живой. Ну, теперь сам отдышится, — сказал му­жик и, огрев Гошку на прощанье по ягодицам, пошел по своим делам. Подумаешь, событие. Каждый день таких купальщиков вытаскивали из воды и откачивали прохожие.
Смрад отбивался от Тайки штанами, но Гошке было не до этого. Он ничего не мог сообразить, что происходит вокруг, он только мотал головой и хватал жаркий, пыль­ный и такой сладкий воздух.
Смрад не очень громко, но орал для публики, огляды­ваясь: «Смотрите, она в натуре психичка, она лигистрированная. Ее после желтухи в дурдоме держали… А, лярва, пусти!» И для Тайки шипел еще тише: «И ты, тварь лягавая, скурвилась? И ты? Нынче же распишем тебя, лахуд­ру». Когда Тайка, знавшая толк и в драках, ухватила все же Смрада за мокрые волосы и трахнула его мордой о свое колено, он пустил красные сопли. Он шарил рукой, отыскивая камень, но плевался и сморкался уже молча. И еще раз пообещал ей: «Сегодня, Тайка, сегодня же».
Разделавшись со Смрадом, Тайка по-деловому приня­лась за Гошку. Содрав с него трусы и насухо отжав их, она здесь же нахлопала ими благоспасенного и, зло рва­нув его за руку, потащила домой рысью по Казанской улице. Нет, впрочем, тогда уже переименованную в улицу Чехова. По дороге Тайка, сжав зубы, молчала, а Гошка семенил за ней и противно канючил: «Ты только матухе не говори, что я купался в Кутуме…»
Дома Гошка, отдышавшись и отревевшись, спохватил­ся, что он впопыхах оставил на берегу рубашку, недавно подаренную ему крестной и самолично ею расшитую сини­ми васильками. Он быстро смотался на место происшест­вия, но пропажи не нашел. Вышитые рубахи в ту пору задаром на берегу Кутума не валялись.

[1] Уходи, дурак! Зачем сидишь у дороги!

БОТИНКИ СО СКРИПОМ

1
Благодаря мальчишеской заботе диковинное растение, про­росшее у обочины дороги, взялось расти очень быстро. Подмяв прополотую сорнину, оно выкинуло из окрепшего стебля ветви с большими разлапистыми листьями. Припуд­ренные дорожной пылью листья эти все же хранили свой особый цвет, отдающий в багрянец. Гошка, вместо ще­почного заборчика, изладил из проволоки и прутьев некое подобие могильных оградок, стоявших в церковном дворе. Но ограждение не спасало. Ветви тянулись к свету и, сколько мальчишка ни укрощал их, ни подвязывал, они буйно перли вверх и за ограду.
Извозчики, возившие по этой улице зерно с пристаней на мельницу, задевали их колесами телег, а то и умыш­ленно хлестали кнутами, сшибая листья. Смять все рас­тение они не могли, корень был в стороне, и надо было сворачивать телегу. Расти бы здесь куст роз, клумба с гвоздиками — тогда пожалуйста: сомнем, обломаем, а то и с корнем выдернем. А так, ради сорняка, кому надо крюк делать?
Так и шло. И чем больше росла клещевина, тем больше ей доставалось. Приходя поливать своего «странника», мальчишка чуть не со слезами на глазах смотрел на про­руху, подбирая сшибленные листья, поправлял, подвязывал и даже бинтовал надломленные ветки. «И зачем ты здесь уродилась, — шептал он. — Выросла бы ты в ограде у за­бора или в садике у церкви. Мы бы с Митричем поливали каждый день, и никто не ломал бы твои ветки».
Он пожаловался звонарю, но тот отмахнулся от него и сказал, что Гошка зря старается, все равно его «паль­ме» пропадать.
Тогда Гошка пошел к дворнику:
—Дедушка Митрич, давай с тобой выдернем доски из забора и перегородим ими улицу.
Митрич, всегда бурчавший себе под нос, не понял маль­чишку.
—Какую улицу? Кто загородил? Я им покажу, как доски из забора дергать! Я им, стервецам, покажу, как улицы загораживать!
—Нет! Это мы давай с тобой забор сделаем. Тогда из­возчики начнут возить муку по другой улице, а пальма бу­дет расти.
Тугой на догадку Митрич все же поплелся за Гошкой, но, выслушав, опять ничего не понял.
—Это рази пальма? Самый что ни на есть поносный куст, дурачок. Я тебе дам лопатку, а ты его изруби. Зачем его поливать? Ты лучше иди к моему Федьке на голубят­ню, а здесь не крутись, а то тебя кнутом нахлещут — на­шел где забаву, у самой дороги.
И Юрка-Поп не внял его мольбе о помощи, а Наташка, та принялась хохотать и дразниться: «Ха-ха! Обманули ду­рака на четыре кулака… Кто тебе сказал, что это пальма? Пальмы в Африке растут, и из них там варят суп. А тебя туда не пустят, потому что Гошка глуп».
—Ах, так? Ладно, гнида, все твоей мамочке расска­жу, о чем вы вчера с Юркой шептались.
—А за это ты такое получишь! Такое… Все! Больше я с тобой не вожусь, а будешь еще подслушивать, я тебе чернилами башку накрашу. Понял?
—А тогда я тебе…
Но Наташка не стала слушать его угроз, она оторвала забинтованную Гошкой ветку и отхлестала его: «Вот те­бе! Доносчику первый кнут!»
Мало ли неизъяснимых обид в детской душе. А кто вни­мал им, кто пытался их понять?
На другой день, забрав у Митрича лопату, выкопал Гошка у самой церковной ограды ямку величиной с ведро, Тяжелая была работа: под острие лопаты попадались то обломки кирпича, то бутылочные горлышки, то ржавые шпигорья. Устал малый, присел отдохнуть. «Выкопаю еще поглубже, — размышлял он, — а потом пересажу пальму- странника в эту яму. Стану ее поливать, буду сыпать ей хлебные крошки — она полюбит меня и не погибнет. На­зло всем возьму и спасу ее!»
—Ты здесь котенка, что ли, собрался хоронить? — пре­рвал Юрка-Поп Гошкины размышления.
—Иди ты, Поп! А то как дам лопатой.
—Ты — мне? — Поп даже поперхнулся от такой храб­рости, — Мне лопатой? Ну-ка, дай. — Выхватив лопату, Юр­ка-Поп пошел через дорогу к «пальме». — Сейчас я из тво­ей заморской чуды капусты нарублю.
Очень хорошо знал Гошка, как отлетают в драке от Юрки куда более взрослые соперники, знал, что и ему достанется, но, пригнув голову «бычком», первым ринулся в бой.
Поначалу Юрка не поверил атаке и только отпихнул его, а потом… Бог знает, чем бы закончилась эта неравная дуэль, если бы не подоспела совершенно неожиданная для Гошки помощь. Прямо возле драчунов остановилась не­обычная, разъединственная в городе, а может, и во всем мире телега.
Передние колеса ее были маленькими, а задние боль­шими. Маленькие колеса были с надувными шинами, их сняли с отжившего век автомобиля «Даймлер». Спицы на них были проволочными, как у велосипеда, а потертые, видавшие виды покрышки разномастными — одна красная, другая черная. Задние колеса были на цельных каучуко­вых шинах и некогда принадлежали роскошному фаэтону с крытым верхом. Сама телега была очень развалистой и широкой. Днище ее было обито старыми тюфяками. Чер­ные лакированные оглобли, лихо, по-ямщицки размалеван­ная дуга, новенькие ременные вожжи и убогая, нищенская сбруя — все не вязалось, все было из разных опер.
Владелец этой странной повозки, известный всем пере­возчик роялей Лева Агамов поднял Юрку, как ребенка, на руки. Юрка дрыгался, царапался, отбивался, но Лева осторожно, будто он пеленал любимое дитя, сложил ему руки на груди, прижал покрепче к себе и стал убаюки­вать, грустно улыбаясь и подмигивая Гошке.
—Такой большой и сильный мальчик, такой умный и смелый бьет маленького, бессильного и очень скверного заморыша. Вах, как хорошо, как правильно, — шептал он Юрке на ухо.
Юрка крутился и изворачивался изо всех сил, но руки человека, который заносил пианино на второй этаж, были, очевидно, могучими руками. Лева довольно долго убаю­кивал мальчишку, время от времени повторяя:
—Ты успокойся, мальчик, ты послушай меня. Мы сей­час возьмем кнут и вместе выпорем этого маленького, тще­душного злодея.
—Как зовут тебя, плохой мальчик? — спросил он у Гошки. — Как тебе не стыдно обижать такого дылду?
—Я его не обижал, — всхлипнул «злодей», — он первый начал. Он хочет изрубить мою пальму… Я правда не оби­жал его, дядя Лева.
Кто бы не знал Леву? Даже ломовики уступали ему дорогу.
Юрка дрыгался все сильнее, и тем сильнее сжимал его Лева, и Юрка начал сипеть и хныкать, а потом просить:
—Отпусти, гад! Божусь, я его не трону. Не дави…
—Вай! Как не тронешь? — сказал Лева, бережно, как стеклянного, ставя Юрку на землю. — Вот кнут, на, лупи, а я подержу, чтобы он не удрал. Сильный всегда должен бить слабого. На то он и сильный…
Почувствовав свободу, Юрка-Поп мгновенно скаканул в сторону и задал стрекоча. И только с другой стороны улицы он погрозил Гошке кулаком и, отдуваясь, пообе­щал: «Все равно изрублю твою капусту!»
Лева сделал вид, что хочет догнать Юрку, и тот ныр­нул в первую калитку. Кто мог поймать Попа, если он на свободе? Он мгновенно вскарабкается на любую крышу и уйдет верхом, но Лева и не собирался за ним гнаться. Он потрепал за гриву свою лошадь, достал из широченного кармана горсть кураги и дал ей на ладони. Лошадь жева­ла курагу и благодарно помахивала головой, а Гошка вытирал поцарапанную щеку и зализывал ободранную бо­лячку. Лева и ему протянул горсть кураги и спросил:
—Откуда ты знаешь меня, малчик?
—Вас все знают.
—Вах, это плохо, когда все знают. Ты здесь недалеко живешь?
—Угу, — кивнул Гошка, — мы с Попом на одном дворе живем.
—С каким попом?
—А с тем, который убежал.
—Такой маленький иуже поп? — удивился Лева.
—Его Юркой зовут, а кличка у него — Поп.
—Вай, как нехорошо давать клички.
Спокойствие и добрый тон Левы — самого чудакова­того и загадочного человека — успокоили Гошку, и он, все еще всхлипывая и зализывая боевые раны, пояснил более подробно:
—Он сам-то не поп, понимаете, он Юрка, а дедушка у него был попом. Это не я так его прозвал, так уж вся улица зовет, что поделать?
—Ой, какая нехорошая улица. А отец у Юрки кто?
—Не знаю. Он этот — работответник…
—Ответработник?
—Да.
—А твой отец кто?
—У меня мать. Вы ей не говорите, что мы подрались. Я его не трогал, а он взял лопату и говорит: я порублю твою пальму, а я ее все равно спасу от всех. Вот она, по­смотрите. — И Гошка, путаясь и повторяясь, принялся объ­яснять всю историю.
Лева слушал его, не перебивая, и когда понял, о чем сбивчиво плетет мальчишка, покачал головой:
—Зачем ты жалеешь дурную траву? Видишь, сколько ее вдоль дороги, разве всю спасешь?
—А вот куст, видите, какие листья? Это они еще ма­ленькие, а вырастут осенью и будут большие, и пальма будет выше деревьев, тогда любой извозчик ее объедет. Да?
Лева смотрел на мальчишку вопросительно и грустно, но Гошка не замечал этого, он был весь во власти своей фантазии и тараторил, показывал, объяснял, что он хотел пересадить этот кустик в церковную ограду, где его никто не тронет. Он тут же схватился за лопату, но Лева оста­новил его:
—Вай, какой большой Гошка и какой глупый. Ее уже поздно пересаживать, твою пальму. Она далеко пустила корни, ты перерубишь их, и она пропадет.
—Нет, я буду ее поливать. Я ее попрошу, и она не пропадет. Она послушается меня.
—Если бы бог услышал все мольбы, то он бы умер от жалости, но не смог бы помочь людям. Мы сделаем по- другому. — Лева взял у Гошки лопату и принялся выка­пывать булыжник. — Вот этот выкопаем, этот и эти два выкопаем. Да? И на дороге образуется яма—так? Я из­возчик, моя телега на резиновом ходу. Какая телега! Да? Но я всегда объезжаю ямы, и все извозчики объезжают ямы. Кому охота сломать ось? Никому. И лошадь обхо­дит яму. Да? Теперь каждый извозчик скажет нехорошее слово и дернет за вожжи. Все станут объезжать это место и перестанут задевать твою пальму. И тогда осенью на ней созреет — что?
—Финики, — прошептал Гошка, восхищенный сутью затеи.
—Постой. Не радуйся. Пока поди отнеси этот камень во двор испрячь за амбар. И этот булыжник, и этот — все спрячь.
—А зачем их прятать?
—Ай-ай, Гошка никак не поймет. Если камни будут лежать рядом, то дворник завтра же заложит яму. А так ему надо идти, искать, тащить, копать песок, засыпать бу­лыжники.
—Правильно, — просветлел Гошка. — У нас Митрич дворник. Он ленивый ужасть, его бабушка Маша черен­ком от метлы на работу выгоняет, он размордуй тетюшинский.
—Ай, как нехорошо ругаться и обзывать людей.
—Я больше не буду. Честное слово! Я теперь буду его называть как надо: «Доброе утро, Дмитрий Дмитрие­вич. Как спалось?»
Гошка принялся заметать следы совершенного деяния. Он быстро управился с этой работой, растащил и попря­тал по самым глухим углам двора все камни и, вернув­шись на улицу, вытаращил глаза. Лева стоял в траве на коленях и молился богу. Рядом с ним прогромыхала те­лега, извозчик дернул вожжи и, объезжая яму, облаял Леву и даже плюнул в его сторону, но тот, и глазом не моргнув, продолжал молиться.
Поклонившись разок-другой, он встал и, отряхиваясь, пояснил:
—Я попросил у бога прощения за совершенный нами тяжелый грех. Мы сделали плохое дело. Вай, как плохо мы сделали. Мы испортили хорошую Дорогу ради дурной травы. Теперь каждый извозчик будет меня ругать и мо­жет даже сломать колесо. Ой, плохо!
— Ничего, — ободрил Гошка, — пусть смотрят, куда едут. Небось на колокольню они не натыкаются. Глядят? А бог, он простит, он хороший. Я бабке скажу, она с ним знакомая, она каждое утро с ним разговаривает.
Но Лева уже не слушал Гошку, он сел на свою телегу, вынул четки и, перебирая их, что-то шептал и шептал про себя не то по-гречески, не по по-латыни. О чем он шептал? Этого Гошка так и не узнал до сих пор.

2
…С утра было объявлено — завтра в школу! Что он, «сла­ва осподу богу», принят в первую группу «А», что ученье — дело не шутейное. Подводя итог всем советам, заветам, увещеваниям и наставлениям, бабка заключила не без вы­зова: «Хватит орясничать — сыскалась по бычку веревоч­ка…»
Гошка, еще не понимая всей свалившейся на него беды и пропуская заветы мимо ушей, примерял новые шта­ны, перешитые из потертого клеша, рубаху и, главное, ко­ричневые новенькие ботинки. «Не разорвало его, не от­шибло совесть-то, — приговаривала бабка, — вспомнил, что сына в школу обряжать пора… Мог бы и пальтишко какое прислать. А и что взять-то с комиссара? Сам бесштанный…»
Ботинки кисло попахивали свежей кожей и сильно скрипели. «Это ничего, это нам надо, что они скрипят, — смекал про себя Гошка, — завтра, увидев меня в этих ботинках, Юрка-Поп померкнет от зависти».
Наташка, только что постриженная, расфуфыренная, покорно стояла перед зеркалом — ей примеряли бант. Бант был похож на большую бабочку, севшую на голову, и вы­зывал нестерпимое желание сдернуть его немедленно. Улу­чив минуту, Наташка показала Гошке язык и повторила, подражая бабушке: «Все! Хватит орясничать».
За окном второй раз доцветала акация, луч света, про­никавший сквозь створки жалюзи, падал теперь на пол, а не на стенку, пылила лебеда в церковном дворе, и в небе, уже по-сентябрьски синем, трещали пергаментными «бара­банами» первые змеи. Еще не умея совмещать всех этих явных примет осени, Гошка все же сообразил, что все сборы, наставления и Наташкины подмигивания не к добру.
… В книге В. Дорошевича вычитал: «Я убедительно про­шу пересмотреть все архивы и, если где-нибудь в «Мате­риалах для реформы нашей средней школы» найдется ссылка на Дорошевича Власия, лестно отозвавшегося о своей гимназии, — прошу вычеркнуть ее. Я соврал. Такого гимназиста нет.
…Спросите у матерей, и они расскажут вам о детях, которые, разметавшись в жару, бредят по ночам: «Мама, мама! Из города «А» вышел поезд со средней скоростью семь верст в час… Спрашивается: почем купец должен про­давать берковец овса?»
Владимир Галактионович Короленко, вспоминая годы учения в Ровенской гимназии, напишет: «Я спрашиваю себя, что там было светлого и здорового? Ответ один: толь­ко товарищи и интересная война с начальством».
Нет, не в тот далекий день, а полвека позже Гошка поймет, почему мама, придя с работы очень поздно, уста­лая, в кофте, пропахшей конторским табаком, не стала давать ему ни советов, ни заветов. Она погладила его по голове и сказала: «Спи, сын. Завтра тебе в школу. Надо, сын. Пора».
Сладкого замирания сердца или каких-то предвкушае­мых восторгов перед первым школьным уроком Гошка не испытывал. Его воспоминания о школе имеют солонова­тый привкус.
— Так надо! — Это, очевидно, говорят все матери.
Но Гошке было лучше. На нем не было, как на гимна­зисте, синей фуражки с огромным гербом, его спину не отягощал новый ранец, он шел в школу с парусиновой сум­кой, которую бабка сшила из отстиранных матросских шта­нов, в школе никто не брал его за ухо и не говорил страш­ным голосом: «Опять опоздал, мизрабель? Становись в угол и думай о своей горькой судьбе».
И вообще, он не плакал, когда шел в школу, а норовил поддать новым ботинком по лебеде, осыпающейся пыль­цой. Если удавалось задеть ветку погуще, носок ботинка покрывался зеленоватым налетом. Еще он упивался скри­пом своих ботинок и думал о том, что Юрка-Поп, сражен­ный этим скрипом, вполне возможно, одолжит ему пару новых, вороненых крючков, без которых вся дальнейшая жизнь не имела ни радости, ни смысла.
Школа была до обидного маленькой. Рядом распола­галась школа имени Луначарского — здание, занимавшее половину квартала, с парадным подъездом, с лестницей, обрамленной широкими перилами, по которым можно от­лично скатиться вниз. Два этажа с гулкими коридорами вперемежку были наполнены топотом и визгом. И как бы­ло не позавидовать тем, кто перед уроком мог лихо проскользить по паркету, сшибая девчонок? Одних дверей в каждом коридоре было не сосчитать.
И вообще, что за школа — первой ступени? Высоко ли взойдешь по одной-единственной ступеньке? Правда, Юрка-Поп говорил, что и нашу школу переведут во вторую ступень. Но Поп может и соврать. Как ее переведешь, если в ней четыре группы и столько же комнат? Еще была кро­хотная учительская, пионеркомната, кубовая, где грели кипяток, летний коридор, лестница и под ней чулан. Пол тесовый — не раскатаешься. К тому же вонял он как-то особенно смрадно. Это смесь керосина, креозота и еще чего-то, чем обязательно благоухали казармы, общаги, приюты, вокзалы — все места общественного скопления.
Располагалась школа на окраине. К ней примыкала кузнечная слободка, за слободкой шел сад «Аркадия». Дальше простиралась болдинская степь с одинокой на ней Александровской больницей и пожарной каланчой.
Все это Гошка не раз видел и запомнил еще с коло­кольни. Комментируя городскую панораму, Илия обычно щурился и приговаривал: «Весь город на буграх распят, как проклят. А что с него взять-то? Ссылка, она и есть ссылка. Азия. Тьфу».
Однако медный колокол в руках уборщицы и сторожи­хи тетки Ульяны затрезвонил так, что вздрогнули и роди­тели, и дети. Тетка Уля достойна особых слов. Редко при­рода может вложить столько доброты и понимания душ в такой грубый, почти отпугивающий облик.
Огромная, с мужицкими плечами, с конской гривой во­лос, кое-как запрятанных под красную косынку, с неиз­менной цигаркой во рту, с фиолетовым шрамом от уха до верхней губы, украшенной заметными усами, она тяжело ковыляла, едва переставляя нелепый в своей уродливости деревянный протез.
Как-то в слободке миром били попавшегося вора-домушника. Он уходил от озверевшей толпы по крышам, чердакам и заборам, но провалился сквозь ветхую кровлю сарая, и здесь его настигла расплата. Били с толком — под дых и по ребрам — и орали: «По почкам, по почкам но­рови дать, чтобы навсегда запомнил…»
Подошедшая тетка Ульяна легко раскидала дюжих кузнецов, привычными к любой работе руками подняла с земли окровавленного, еле дышавшего вора с заплыв­шими от синяков глазами и долго держала его на руках, как младенца, до тех пор, пока не подоспел конопатый перепуганный милиционер-парнишка, нелепо размахиваю­щий наганом. Вора попытались отбить у тетки Ульяны. Она отпихивала локтями особенно усердных любителей самосуда и сиплым, прокуренным басом орала: «По зако­ну следует! По закону! Узверели все, узверели! Не под­ходи, убью!»
За четыре года тетка Ульяна дала каждому из Гошки­ных сверстников в педагогическом смысле куда как боль­ше, чем все учкомы, педсоветы и родкомы, вместе взятые. В общей сложности Гошка проучился во всяких благотво­рительных учебных заведениях восемнадцать лет, и никто за это время его пальцем не тронул, даже в тех случаях, когда и следовало бы его высечь. Но как награду высшего статуса и как кару, ниспосланную богом и осуществляе­мую людьми, запомнит он две увесистые медали пониже поясницы, отжалованные ему теткой Ульяной. И не на зад­нице, а на совести останутся эти награды вечным укором. Именно на совести, а не на самолюбии мальчишки, ибо свидетелем экзекуции будет только пыхтящий куб с ки­пятком да весы, на которых отвешивался завтрак.
Но об этом позже. Все время, пока шли уроки, протез тетки Ульяны поскрипывал, постукивал, и по звукам его в классах определяли, что делала «Баба-лошадь», как за­очно звали ее благодарные учащиеся. Тяжело скрипел он, к все догадывались — тетка Ульяна тащит в термосе пшен­ную размазню на завтрак. Весело и проворно стучал он — значит, она спешит дать звонок, возвещающий о конце урока.
Делала она что-нибудь постоянно: подметала, чистила, скребла скребком, колола дрова и топила печи, тесала топором, раскидывала снег и обкалывала лопатой лед, что­бы их благородия не поскользнулись ненароком, приши­вала хлястики на пальтишках и выполняла еще уйму вся­кой незаметной и неблагодарной работы, вплоть до того, что стояла в очереди за хлебом с учительскими карточка­ми, когда они вели урок. Даже четыреста граммов черну­хи, отдаленно напоминающей нынешний хлеб, она умудрялась сэкономить и пустить на сухари, кои опять хрусте­ли на молодых зубах ее питомцев.
Сама она питалась, очевидно, только кипятком с саха­рином да махоркой, которую носила в огромной торбе за пазухой.
Итак, медный, начищенный гущей колокол призывно заплясал в руках тетки Ульяны. Учащихся поспешно по­строили в кривую разношерстную колонну. Потом шерен­гу рассортировали, и директриса произнесла речь, по ходу которой ребята вертели головами, а стоящие особливым косячком в углу двора родители внимали, угодливо скло­нив головы.
Первой в школу вошла под жидкие аплодисменты все той же родительской кучки группа «А», которую, прихра­мывая, замыкал Гошка Потехин. Новые ботинки давали о себе знать, особенно левый, который жал нестерпимо.
Привыкшие за лето к праздной босой жизни ноги гу­дели и просили пощады.
Девочка, которую посадили рядом с Гошкой, пугливо жалась и не могла понять, что делал ее сосед под партой, сильно сопя и отдуваясь. Сняв ботинки, Гошка повеселел и толкнул соседку: «Теперь — ништяк. Терпимо».
Скучно ему было и когда учительница принялась за азбуку и весь класс «акал» и «бекал» вслед за ней. Читал Гошка к этому времени уже хорошо, бегло и даже отдель­ные буквы мог изобразить приблизительно похоже, а циф­ры еще до этого он возненавидел раз и навсегда.
Одно яблоко и еще одно было понятно — два яблока. Но почему две единицы, соединенные крестом, оборачивались в цифру два, похожую на загогулину, в его пред­ставлении никак не связывалось.
Еще Гошку не устраивало сообщество, в которое его насильственно водворили. Кроме Ибрайки, сына извозчи­ка, живущего неподалеку, он никого не знал. «Куда бы лучше, — думал он, — если бы за партами собрались Се­режка, Наташка, Юрка-Поп или, на худой конец, дворник Митрич с сыном Федькой — люди знакомые, а вместо учи­тельницы на фоне сизой, затертой доски восседал бы дед­ка Илия и, посмеиваясь и поминутно отплевываясь, воз­вещал бы: «А познавши, не впадите в уныние…» Поэтому, не присоединившись к акающему писклявому хору, он начал озираться по сторонам и изучать будущих товарищей.
Группы тогда были совмещенные, парты—двухмест­ные, и на каждой сидело по девчонке, что было уже сов­сем напрасным. Одеты ребятишки было кто во что, очень разномастно, и большинство мальчиков острижены наголо. Причесанная мамой короткая челка на его лбу давала хоть малое, но преимущество. Но именно по этой челке и огрел Гошку в первую же перемену Ибрайка:
—Ты что, как шмара, в школу с челкой пришел? Чел­ки только девчонки и лошади носят. Остриги башку, и бу­дет не так заметно, что ты рыжий.
—Рыжий, рыжий, человек бесстыжий, сожрал пирог с грыжей, — подхватил кто-то на лету.
Выручил Юрка-Поп: на правах старшего растолкал первоклассников и сделал беспрекословное заявление: «Цыц, промокашки! Запомните, кто этого шкета тронет, — отмурыжу. Он с нашего двора и свой. Ясно?»
Возражений не последовало. Промокашки не пожела­ли связываться со старшеклассником. Только Ибрагим воз­разил: «Если свой, то зачем в носках ходит?»
—Я ботинки снял, чтобы они не визжали, — оправды­вался пристыженный Гошка.
Но Юрка молча отпихнул обидчика и потащил Гошку в угол двора.
—Ну, где посадили?
—На предпоследней парте, в левом углу…
—Это хорошо. Вперед не лезь никогда. На первых партах сидят халимы, на вторых — подхалимы, на треть­их — хамелеоны, а позади — наполеоны.
В наполеонах Потехин пребывал долго, если не всю жизнь. А перемена шла своим чередом. Боже, какой пы­линкой была она во времени, эта десятиминутная пере­дышка между уроками! Но как много она открыла. Поп показал новичку все углы и закоулки школьного двора, бегом они облетели чуть ли не весь голый пустырь на мес­те бывшего Николаевского парка, стыкнулись с незнако­мыми пацанами, и к концу перемены тетка Ульяна сма­хивала особо усердных учеников, как мух, с забора.
Юрка успел еще спросить:
—Будешь целый день «Машу и кашу» приговаривать или мы все же сорвемся сразу после большой перемены?
Гошка замялся: «А Нина Александровна сказала…» Юрка перебил его: «Она же директор, а не только учил­ка. Моя бабуля говорит, что учителя должны сеять доброе и вечное. Вот она и сеет. Ты ботинки-то надень на боль­шую перемену. Сорвемся. Сейчас тебе только и срываться, ты еще не примелькался, не запомнился, сколько там вас башек-чурбашек — не считать же ей каждый урок. Ну, ду­май! Махнем через кладбище на Кутум. По пути проведаем сады на Никитинском бугре. Там уже айва поспела. Гужевка, а не жисть».
Второй в жизни урок Гошка запомнил несравненно лучше.
Рядом с ним было открытое окно, которое выходило на одну из кузнечных улиц, и он с превеликим вниманием наблюдал, как следует правильно ковать лошадей.
Дело не хитрое, но требующее сноровки. Особенно ему понравилось, как заводили лошадь в станок. Четыре кривых столба и брезентовые ремни между ними — все нехитрое устройство. Но лошадка неохотно и с опаской подходила к этому средневековому сооружению. Подруч­ный ласково трепал ее по гриве, тащил недуром за недо­уздок, подталкивал сзади, опасаясь все же, чтобы она не лягнула. Все это происходило до тех пор, пока не подходил в кожаном фартуке сам кузнец. Во рту у него были плос­кие, длинные гвозди-ухнали, за поясом молот. Он бесце­ремонно брал лошадь за ухо, и она, согнув голову, покор­но становилась куда следует. Здесь ей пропускали под брюхо ремни и подтягивали их так, что кобылка, и сама того не ожидая, оказывалась на воздусях, в полуподвешенном состоянии. Кузнец успокаивающе похлопывал ее по крупу, клал заднюю ногу лошади на подставку и обта­чивал копыто. Кобылка помахивала хвостом и кокетливо ржала, что наводило прилежного ученика на мысль, что ей, очевидно, щекотно. Приладив подкову, кузнец ловко приколачивал ее ухналями и брался за другую ногу.
Малиновый отсвет горна внутри темной кузницы, зали­вистый перезвон молотков, кожаный затертый фартук куз­неца, ремешок на его лбу, удерживающий волосы, покор­но-недоуменные глаза лошади — все было интересно.
А соседка по парте старательно попискивала: «Са-ды, ря-ды, гря-ды…»
Не с этих ли пор проявилось у Гошки желание гово­рить не обычно, а в рифму, и, что еще более прискорбно, желание переставить ради забавы слоги и переиначить слово на свой, забавный смысл. Во всяком случае, к концу первого месяца обучения Гошка, не глядя на канонический текст, начертанный учительницей на доске, бодро декла­мировал подхваченное с улицы: «Прибежали к детям избы, второпях зовут отца: «Тятя, тятя, нашу маму…»
Учительница, натурально, хваталась за голову, потом за ворот Гошкиной рубахи, и уже в коридоре, изгнанный из класса, он допевал тетке Ульяне: «Ланца-грица, гоп- цаца».
Но это будет попозже, а пока в душе его вели едино­борство две мысли: сидеть до конца уроков или…
Так или иначе, но осеннее солнце, заманчивая перспек­тива набрать золотой пахучей айвы, дорога в поле — вся жизнь, происходившая за окнами школы, победили, Гош­ка нырнул под парту и стал зашнуровывать ботинки, раз­мышляя, что, даст бог, и Нина Александровна не заметит отсутствия одной из башек-чурбашек на предпоследней парте. Свобода и возмездие отнюдь не родные сестры, но как часто, стремясь к первой сестре, попадал Гошка По­техин в объятия второй.
В большую перемену Юрка-Поп посоветовал шепотом: «Ты это свою лошадиную торбу с учебниками не выноси, тетка Ульяна тебя сразу же отловит. Ты сейчас опусти ее в окно. В конце перемены спрячься за амбарчик, и как Ульяна оттрезвонит с крыльца и задыляет в свою кап­терку, так ты в калитку не ходи, она узырит. Махни через забор и вдоль него — к крайней кузнице. Я тебя там буду ждать».
От крайней кузницы пошли друзья уже не крадучись, а вприпрыжку прямиком мимо летнего театра «Аркадия»к Никитинским буграм и через кладбища на Кутум, где ждала их воля-вольная и удачная рыбалка.

з
А еще сей град был знаменит не только базарами, церквями, рыбой и арбузами, пристанями и подворьями, но и пятью погостами. За четыре-то века набралось усопших, почивших, зверски убиенных и иных отмаявшихся славных и бесславных граждан. А дабы не продолжили они ссор и национальной розни в том неведомом нам всеравном мире, останки их в одном месте не собирали. На ближай­ших окраинах просторно расположились два православных кладбища, армянское и католическое, подалее — еврейское, не считая исламского, отпихнутого совсем уж на далекие задворки.
Первый мост, который построили через Кутум, был Красный мост. В незабываемые годы его пытались даже переименовать, но потом одумались. Красный угол, крас­ная рыба, красная девка — стало быть, первые, лучшие. Образцово-показательные, по-нынешнему говоря. Так и мост тоже. Два с лишком столетия обходились без него. Завозни были, распашные лодки, потом паромы — пошто на мост расходоваться? Но город рос, строился, тесен стал старый погост, входивший в черту города, и взялись плот­ники за топоры, дабы не заниматься переправой покойных с берега на берег.
К православному кладбищу вела не ахти богатая, но прямая, как луч света, улица Духосошественская. В дет­ском сознании Гошки, не без бабушкиного влияния, она представлялась ему улицей, по которой тихо и торжествен­но шествуют духи. Мал-то мал был, но понимал: сколько ни озирайся, ни крути головой, духов не увидишь. На то они и духи. А того, что она просто, без всякой чертовщи­ны названа так по имени небольшой и давно снесенной церквушки Сошествия святого духа, он не знал.
Улица эта, подмяв кустарные мастерские по изготовле­нию гробов, венков и памятников, приобрела более весе­лый вид. Стоят на ней пятиэтажные дома, сияет рекламой кинотеатр «Спутник».
…А в тот день — воля моя вольная… Да провались хоть три школы, а на просторе лучше.
Обследовав остатки рождественских садов и до оско­мины, до помертвения челюстей налопавшись айвы, пода­лись приятели на рыбалку. Конечно, сначала надо завер­нуть: к деду Ашоту, разузнать, не клюет ли сазан в Каза­чьем ерике, поглазеть, облазить некоторые объекты, и уж тогда можно и на Кутум податься.
Особым богатством, чопорностью и устоявшимся бла­голепием отличалось армянское кладбище. Просторно раз­местившись на покатом, как черепашья спина, бугре, оно трудами нескольких поколений было превращено в некий парк, посреди которого стояла маленькая, опрятная церк­вушка. Вырастить дерево в этом окаянном по твердости грунте было делом нелегким. Подобная земля, выделен­ная в подтип бурых, полупустынных, прикаспийских почв, не отличается лестной характеристикой. Бог творил — ни­кто не подсказал, чтобы пощедрее он был к этим пусто­шам. Одно понять можно — здесь было дно морское. И все же права древняя мудрость востока: не земля родит, а вода.
Именно на армянском кладбище застал Гошка послед­ний действующий чигирь. Это бесхитростное деревянное колесо с черпаками, переливающими воду из реки в желоба-водогоны, крутил верблюд. Что там Шерлок Холмс! Прокуратор Понтий Пилат так и не дознался имени изо­бретателя подобных сооружений. Крути и лей — все по- библейски просто. Верблюд идет, вода течет. В отличие от своих собратьев, которых никто никогда досыта не кор­мил — сами не господа, прокормятся и верблюжьей ко­лючкой, — этот верблюд, кладбищенский барин, получал от своего хозяина накошенное здесь же сено, а то и пару перезрелых арбузов.
Церковный и кладбищенский сторож-старик, не то Ашот, не то Аветик, уцелевший чуть ли не со времен ар­мяно-турецкой резни, был вечен, как само кладбище. Та­ким же был и верблюд. Безотказный труженик, он мог исполнять, как комбайн, множество работ. На Мангыш­лаке в маленьком поселке я встретил верблюда, который питался только обрывками газет, бумаг, паклей, которую выщипывал из старых туркменских лодок-аламанок, щепой и даже собственным сухим пометом. Когда он пытался полакомиться висевшим на веревке бельем, его жестоко излупили палкой. И этот царь пустыни, вышагавший к нам из глубины веков, с недоумением орал, взывая к справед­ливости.
На армянском бугре верблюду жилось привольно. Ко­нечно, работа однообразная, но воды и жратвы хватало. Одногорбый арабский красавец был к тому же и одногла­зым, как и его хозяин, старый Ашот. Во время передышки он не лежал, а сидел и, презрительно сощурив единст­венный глаз, с опаской смотрел на мальчишек: «Чего, мол, вам здесь надо и какой пакости следует от вас ожидать?» Гошка, надрав травы, боязливо поднес ее к морде верблю­да. Но он гордо отвернулся.
Надгробия здесь удивляли своими размерами и вели­чием. Каменные кресты, гранитные плиты, каждой из ко­торых хватило бы на братскую могилу, охраняли покой богатых владельцев. В тридцатые годы кладбище это за­кроют, остатки гранита, базальта, мрамора и туфа пере­кочуют на православное кладбище, а попозже наполовину срежут на глину и сам бугор. А нынче остатки этого бугра украсились феодальной пестрядью частных дачных участков, которые дают их предприимчивым владельцам посильный доход от винограда, фруктов и иной раститель­ности, имеющей постоянный спрос на рынке.
Кстати, когда начали срывать армянское кладбище, то землекопы прибежали к главному архитектору города: «Там, товарищ начальник, какие-то странные кости впе­ремешку с саблями, шашками и пиками встречаются… Как быть?» Он ответил: «Валяйте, копайте. До армянского кладбища там было казачье. Но глубже не забирайтесь, а то и до скифского золотишка доберетесь». Вот это и есть: «Класть кость на кость».
Юрка-Поп был постарше на четыре года, но и он об эрах представления еще не имел и подгонял Гошку, ко­торый хромал в своих новых ботинках на обе ноги. Толь­ко дорогу перейти и, пожалуйста вам, — православное кладбище. Здесь все малость поскромнее, но тоже все по рангам, гильдиям, сословиям и некогда свершенным за­слугам и услугам. Иному семейный склеп положен с часов­ней, в коей по родительским субботам дьячок с кадилом топчется, в будние дни бездомные собаки отсыпаются, а кому хватит и двух досок, крест-накрест сколоченных.
Особливо мещане были на выдумки горазды. Отсутст­вие капиталов они заменяли бурной фантазией… И ствол дерева с отсеченными ветвями, и просто каменный гроб сверх того, что в землю упрятан, и симпатичный ангел с отбитым крылом, и душераздирающие изречения эпита­фий — все взывало не столь к памяти о покойных, сколь об уважении к посильным затратам, которые понесли жи­вые. Первые стихи Гошка не из печатных источников усвоит, а позаимствует с каменных плит, а то и просто с заборов. Будет шептать старушка, ошеломленная про­никновенностью строк, и мальчишка тоже запомнит: «О бо­же, боже, за что судьба их разлучила? А здесь опять све­ла в одну могилу».
Нищий по кличке Анахорет, выманивая у старушонки копейку, сквозь гнилые зубы восторженно поясняет: «Уж как любили, как любили друг друга, матушка! Аки две неразлучные звезды сияли…» А получив копейку, здесь же дополнит некие детали звездной любви: «Я ведь их, анге­лов, с детства знавал. Как же, как же… Он ей два раза табуреткой ребра ломал. Истинно, мать, истинно. Ну, она в одночасье и сыпани ему отравы-то в перцовку. В пер­цовке, мать, сроду отравы не учуешь. Истинно, истинно…»
Юрка-Поп по праву возраста и опыта куда как лучше знал кладбище, чем Гошка, хныкающий и прихрамываю­щий позади. Он успевал мгновенно прочитывать эпита­фии, открутить от венка проволочку для кукана и одно­временно посикать в норку, изгоняя оттуда суслика. Он же давал комментарий и посоветовал: «Сними, дурак, бо­тинки. Свяжи их шнурками и повесь на шею». Гошка так и сделал — и сразу полегчало.
—Статуя Шмидт! — пояснил Поп. — Ее приперли из Италии. Матуха рассказывала, что она шмара одного бо­гатея. Мать всегда здесь останавливается и слезы выти­рает. А что сопливиться? Он, гадина, людей эксплуатиро­вал, нажил деньги, хотел жениться, а эта девка околела от холеры. Нажралась, как мы, айвы неспелой, и — тенц! Ваших нет. Вот он ей и заказал статую. Чистый мрамор. Не веришь? Попробуй отбей кирпичом. Мрамор! От баш­ки до пяток.
За решетчатой ажурной оградой молочно белело изва­яние очень молодой женщины. Она поражала не застен­чивостью легкой улыбки, а просто живым естеством моло­дости, которую ваятель удачно передал в мраморе. Среди мертвой мишуры амуров, ангелов, аналоев, всяких зави­тушек, жестяных цветов, венков, бумажных роз и иного хлама была она, эта женщина, одинока и беззащитна. По­нять этого Гошка тогда не умел, но невесомая, сквозная легкость материала памятника удивила его. Даже сильно запыленный, лишенный ухода мрамор торжествовал среди базальтовых и гранитных глыб.
—Она на живую похожа, — сказал Гошка.
—А ты видел ее живую? Мать тоже талдычит: «По­хожа, похожа…» Буза все это. Выдумки. И статуя бур­жуйская.
Гошка не умел пояснить своих мыслей, но все же всту­пился за скульптуру.
—Может, она похожая, потому что босиком?
—Фигня! Вот титьки у нее как у живой, а при чем здесь вся-то?
—А я не знаю, — вздохнул Гошка, — похожа на живую, а почему — не знаю.
—Это потому, что она лыбится. Вот складки на платье здорово смастырены, да?
—Ага. Они как прозрачные.
—Ну, ну! Ты не очень заглядывайся, — сурово остано­вил Юрка. — Мал еще. Рано. Ты баб голых видел?
—А то! Сколько хочешь.
—А Наташку видел?
—Какую Наташку?
—Ну, твою соседку.
.— Раньше видел, а теперь они с Регинкой прячутся от меня, когда раздеваются. А зачем ее из Италии припер­ли? На показ?
—Говорю, он богатей был, вот и тратился.
—А может, он ее любил?
—Чего-чего? — Юрка оторопел. — А ты знаешь, что это такое — любовь?
—А чего не знать-то? Вот и ты Наташку любишь.
—Я тебе как съезжу сейчас по мусалам, чтобы ты не трепался зазря, сопляк…
—Тронь! А я скажу твоей матери, что вы в баню хо­дите подглядывать, как бабы раздеваются.
Новые ботинки со скрипом описали в воздухе дугу. Отличные ботинки с рантами и плетеными шнурками ис­полнили перед своим хозяином последний долг — огрели Гошку по лопаткам. И гордый владелец ботинок взвыл от обиды на все кладбище.
Дальнейший путь через скорбную юдоль приятели про­должали порознь. Гошка не повернул обратно, а, подобрав и опять повесив ботинки на шею, поплелся за Юркой. Понимал свою вину: не грози тем, что можешь выдать секрет. За это всегда причитается.
У одного памятника Гошка остановился. Читал уже бегло, однако произносил незнакомые, уже изжив­шие себя слова с такими варварскими ударениями, что и дедка Илия дернул бы его за ухо. Гошка громко читал вслух:
«Под камнем сим лежит Зосима Феоктистович Зара- устроев — купец второй гильдии, кавалер орденов и меда­лей, гласный городской думы, посаженный отец общества приказчиков, устроитель и пожертвователь, почетный граж­данин города, основатель торгового дома «Зараустроев и сыновья».
От роду жития его было 78 лет. Скончался 17 генваря 1889 года от Р.Х.
Мир праху твоему, родитель и благодетель.
И возрыдаху, яко узнавши о кончине твоя».
Маленький чумазый оборванец вылез из склепа, где он, очевидно, имел временную прописку и, бесцеремонно сняв с шеи Гошкины ботинки, начал их рассматривать, при­щелкивать языком:
—Чистый хром! Нет, не хром—лажа! И сшиты туфтово. Сколько просишь за эти колеса?
Гошка, мгновенно сообразив, что Юрка уже скрылся на берегу Кутума и ни на чью помощь ему рассчитывать не приходится, выхватил ботинки и поспешно принялся натягивать на ноги.
—Не лапай, если туфтовые. Не продается.
Незнакомец был не старше Гошки, но повидал на сво­ем веку явно больше и поэтому обладал большой реши­тельностью. Он сейчас же пихнул собеседника в плечо и, озираясь по сторонам, сказал с угрозой:
—А не продашь, так, может, сменяем на это? — И он, пошвырявшись в кармане, вытащил большой кухонный нож, переделанный в финку.
—Дохлому татарину такой финкой ухо не отрежешь, — ответил Гошка, поспешно шнуруя ботинки. И, поднявшись с земли, храбро добавил: — И не толкайся, а то как свист­ну своих.
—А у тебя здесь свои есть? Свистни, а я пока шну­рочки обрежу и вытряхну тебя из ботинок.
—Ты меня? — еще более угрожающе вопросил Гошка, в душе замирая от страха. И, подгоняемый страхом, он засунул пальцы в рот и свистнул так заливисто, что бес­призорник малость убавил прыти.
—А ты чей?
—Сейчас узнаешь! Сейчас вся селенская малина здесь будет, ох и раскурочим мы вашу гробовую шайку. Давно собирались… Ты знаешь Чирика? Ты Чирика знаешь? Ты за что меня пихнул?
Кладбищенский абориген несомненно слыхивал и о се- ленской шпане, и о легендарном их вожде Чирике, но, рассмотрев бабкину парусиновую сумку с чернильницей, новые штаны и перепуганную рожицу Гошки, сообразил, что этот зазнайка непосредственно в малину не входит, но на всякий случай уточнил:
—А Чирика выпустили?
И тут Гошка выдал еще одну трель. Уроки, получен­ные на Федькиной голубятне, пригодились ему.
—Мотай отсюда, кусошник, пока рот не порвал.
Собственно, за себя Гошка не очень опасался. Не при­выкать, но за ботинки приходилось опасаться всерьез. Бо­тинки надо было спасать, и Гошка в уме прикидывал, как бы напрямую стегануть к берегу поближе к Юрке.
Но привлеченный свистом, к месту происшествия прихромал Анахорет и, узнав знакомого ему по церковному двору мальчишку, скороговоркой заверещал: «Не связы­вайся, тушканчик! За него Чирик пришьет тебя. Это на­водчик их. Истинно говорю. Не связывайся…»
…Гошка нашел друга на берегу Кутума и, рассказывая ему о встрече, все оглядывался и даже привставал на цы­почках. Приятели быстро смикитили, что если беспризор­ник соберет кладбищенскую ораву себе подобных, то тог­да даже им с рослым и ловким в драках Юркой придется плохо. Они быстро переменили место и, спрятавшись за прибрежным камышом, принялись разматывать удочки. Да­бы не перепачкать новые штаны, ботинки и бабкину сум­ку, Гошка припрятал их возле крайней могилы.
Кто и когда изобрел крючок, неизвестно. Предполага­ют, что впервые для этой цели использовали заточенные кости рыб. Возможно. Если каменный топор высекали кам­нем же, то почему бы и кости рыб не использовать для ее погибели? Сетки, сплетенные из тонких ремней и кон­ского волоса, Гошка еще застал на стендах музея быв­шего Петровского общества, а первых крючков нет, не застал.
Пока Гошка разматывал свою варварскую леску с по­водками из конского волоса, самолично надерганного из хвоста Ибрайкиной кобылы, Юрка уже выволок на берег здорового судака килограмма на три. Судак—рыба ко­лючая, и Поп долго приплясывал возле него. Конечно, ду­рак поймает рыбу, если он имеет фирменные кованые крючки, но Поп, жмотина и злыдень, ни одного крючка не дал Гошке. И вот он нацепляет малька на самодельный крючок из закаленного гвоздя. Юрка еще одного судака тащит, беззаботно напевая: «Окурки, шкурки, чурки, кос­ти, банки и тряпье, все несите, детки, к нам в утильсы­рье». А Гошка все путается со своим сутажом. «Сейчас и мы пульнем», — думает Гошка, раскручивая леску над го­ловой, но гайка-грузило оборвалась и улетела в гордом одиночестве на дно Кутума. В награду — издевательский хохот друга.
— Мазила! Гайку надо крепить калмыцким узлом, с завязками от подштанников тебе дело иметь, а не со сна­стью. Не хныкай, иди и откурочь новую гайку. Поищи. Их полно в могильных оградах…
Идет Гошка. Долго ищет. Со слезами на глазах ищет, но не гайку, а ботинки. Сумка с чернильницей на месте, а штанов и ботинок нет. Ищи, ищи, ищущий да обрящет. Он бегает по всем склепам и часовням, заглядывает во все дыры, провалы и лазы, но в уме-то он давно понял, что беспризорник, для которого и милицейские облавы — пус­тяк, от Гошки-то уж скроется бесследно. А зря грешил Гошка, подозревая в краже бездомного, голодного и битого-перебитого мальчонку. Тот же Анахорет с лисьей мордой выследит тайком, куда пошли рыбаки, ужом приползет на брюхе и уползет, придерживая за пазухой новые ботин­ки с рантами. За пазухой ботинки не скрипят. Вытирай теперь слезы, мендочка и мазила, не умеющий вязать калмыцкий узел.
Скучной показалась обратная дорога до дома. Чем бли­же подходил босой и бесштанный грешник к своей улице, тем все более замедлял шаги.
— На, хоть одного судака возьми домой, — великодуш­но предложил Поп. Но Гошка отрицательно помотал го­ловой: не спасет, мол, меня судак.
Перебрав в уме множество оправданий, версий, моти­вов и вариантов исчезновения штанов и ботинок, не нашел Гошка ничего подходящего. Одна мыслишка еще как-то казалась более существенной: «Скажу, что новые ботин­ки не только противно скрипели, но и ужасно жали ноги. А теперь не жмет и не давит!»

ДВА ПИШЕМ, ДВА — В УМЕ

1
Прошлое. Я с трудом нацарапал пару страниц и в се­кунду с удовольствием изодрал их. Не идет! Застряло. Мне по плану надо написать о том, как меня приобщали к искусству. Как мама отмывала, стригла, обряжала меня, прежде чем взять за руку и впервые в жизни отвести в те­атр. А сознание, да какое, к черту, сознание, сверхъестест­венная сила хватает за руку и велит: «Искусство и театр сейчас для тебя — чепуха. Ты должен вспомнить, как, с ка­кой интонацией он говорил: «Сильный всегда должен бить слабого».
И опять из небытия встают и подступают ко мне люди, окружавшие в детстве. Их много, они очень разные, но их никого уже нет, а я есть. Сейчас, без свидетелей, я отомщу им за все обиды и наказания. Я осмею их, а то и предам проклятью. А потом, осмеянных, сплавлю как мусор, пусть плывут в «речку забвенья». Но опускается рука, трусливо разбегаются мысли, ускользают самые знакомые слова… А над толпой моих мучителей, обидчиков и экзекуторов плывет отрешенная, не мне предназначенная в своей не­понятной печали улыбка и слова: «На то он и сильный».
Это я стал сильным? И только потому, что я жив, а они обречены на безмолвие, самое время лягнуть их задним числом?
…Нет, на сегодня воспоминания о театре отменяются. Потом. Пока о судьбах. Что за судьба была у этого че­ловека? Его знал буквально весь большой город, и все, от стара до мала, относились к нему с доброй снисходи­тельностью. Кто он? Был ли он душевно больным с дет­ства, или беда пришла позже? Не мне судить и спросить теперь, полвека спустя, не у кого.
Как и большинство людей, обладающих большой физи­ческой силой, он был неповоротлив, как слон, доброду­шен и склонен к сонливости. В глазах его, дремотных, по­рой отсутствующих и как бы незрячих, никогда не вспы­хивало ни внимания, ни любопытства к окружающему ми­ру. И скорби особой не было, была постоянная покорная печаль.
…Впрочем, я могу и ошибаться, но он вполне разумно говорил с людьми и со своей лошадью, отвечал на привет­ствия, но делал все как в тумане, в каком-то своем мире, которому мир внешний лишь мешал. Если кто-то обращал­ся к нему, он, как бы очнувшись и спохватившись, начи­нал кланяться и извиняться. Он знал несколько языков и смолоду получил отличное образование. Родители его были не самыми, но очень богатыми людьми в городе. Они имели свои мельницы, несколько домов и не то сбежали, не то испытали худшую участь. Поговаривали, что имен­но в это время он стал «тронутым». Позже я узнаю, что это было не совсем так.
Вот он идет рядом со своей чудовищной по нелепости телегой, и лишь теперь представится Гошке, что не такая уж она и нелепая, в ней все самодельно, но подчинено одному —удобству перевозки музыкальных инструментов. На своей телеге Лева никогда не возил ничего, кроме роя­лей, пианино и уцелевших в ту пору клавесинов и фисгар­моний. Кажется, еще он был и настройщиком роялей. До­стоверно другое — он не имел конкурентов, но так как да­же в большом городе рояли не перекочевывали постоянно туда-сюда, то и работу он имел не каждый день.
Если мои молодые сограждане увидели бы пятнадцать стоянок легковых извозчиков, огромные гужевые обозы с мукой, рыбой, арбузами, колымаги, везущие лед, соль, опилки, дрова, керосиновые, пожарные, водяные бочки и опять телеги-станки с пивными, рыбными, квасными, овощными и другими бочками, а еще арбы, рессорки, ка­тафалки, фуры, кладные повозки, таратайки, зеленый ящик с белыми оглоблями и красными крестами — карету ско­рой помощи, почтовые линейки и услышали, как все это дребезжало, звенело и приплясывало на булыжных мо­стовых, увязало в лужах, которые и Миргороду не сни­лись, а в иных случаях поднимало тучи пыли, они могли бы подумать, что в городе просто снимают какой-то стран­ный фильм о прошлом.
С городской живодерни, находившейся по соседству с собачьим бугром, сбежал жеребенок-стригунок со сло­манной ножкой. Судьба свела два совершенно одиноких и никому не нужных существа. У Левы была хоть какая- то полуподвальная комнатка, у жеребенка ничего не бы­ло, кроме огромных глаз, умоляющих почти по-человече­ски о снисхождении. Измученный болью, голодовкой, бес­помощностью и страшным предчувствием, этот жеребе­нок попытался удрать от человека. Ну, да на трех ногах далеко не ускачешь. И когда Лева поднял его, как ребен­ка, на руки и понес к себе в жалкую лачугу, жеребенок брыкался, жалобно ржал, а потом утих.
Целый год жил человек в одной комнате с жеребен­ком, целил и сращивал сломанную ногу, кормил и поил его и — что поделать? — выносил навоз. Лошади, умницы животные, легко поддаются дрессировке и отлично пони­мают людей. И, наверное, у Левы не было лучшего вни­мательного и молчаливого собеседника.
Нетрудно представить себе, как жеребенок лежит на соломенной подстилке, с шелковистой гривкой, с белым пятнышком на умной мордочке, ухоженный, сытый, и бла­годарно шевелит губами, слизывая с огромной теплой ла­дони человека сладкую курагу, А полоумный Лева рас­сказывает ему о многострадальной судьбе армянского на­рода, разбросанного по всему свету.
—Что ты знаешь, дурачок, о нас, армянах? Ничего. Вах, как нехорошо ничего не знать. Царь древности Арта­шес был большим забиякой. Да? Он правил целыми на­родами. Историк Евгар считает, что самый знаменитый буржуй и богач древности Крез попался в плен не к царю Киру, а к царю Арташесу. Ах, как давно это было, а я все помню. За целых два века до христианской веры Ар­ташес решил… Ты слушай меня. Слушай…
Жеребенок благодарно чмокает, на дворе мороз с вет­ром и пылью, а Лева, поглаживая по шее своего питомца, продолжает:
—Ах, как было много войн, побед и поражений. Уже много-много столетий наш народ расщеплен, разобщен, разодран в клочья. Он живет во многих странах мира группами, поселениями, колониями. Может, Геродот был прав, называя армян «раной мира».
Вскоре привыкшие к разным чудачествам жители вос­точной Пальмиры увидели еще одну диковинку. Выросше­го и окрепшего жеребенка Лева запряг в самодельную телегу. Уже не замло, а кустарь-одиночка, практикующий перевозку музыкальных инструментов, предстал перед фининспектором.
И этот жалкий, грошовый счетоводишка из бывшей частной конторы, воздвигнутый на недосягаемую инспек­торскую высоту, начал орать:
—Не валяй дурака! Не на дурака ты нарвался. Это что — конь? Коняжка, лошаденок, да? Это один лошади­ный сила! Не разрешаю! Вступай в артель, если какой-нибудь артели нужны полусумасшедшие извозчики, кото­рый кормят лошадей курагой…
Впрочем, артель нашлась.
Левина «лошадиная сила» попала к другому хозяину, который считал кнут действеннее лакомства. Леве же до­сталась кобылка игривая и ленивая. До этого она целый год отравляла жизнь цирковому дрессировщику, и он, се­бе в убыток, продал ее за несносный характер. Привык­шая к хорошему уходу и артистической жизни, она, попав в оглобли, сейчас же взвилась на дыбы.
Малость помаявшись с артисткой, Лева сумел ее объ­ездить. Однако время от времени, вспоминая о своей цир­ковой молодости, кобылка начинала выделывать разные каприоли, кокетливо виляла бедрами или грациозно раскланивалась после очередного взбрыкивания. Рояль при этом тренькал и позванивал, зеваки хохотали, а Лева принимался угощать артистку курагой.
Был ли он сумасшедшим? Не знаю. Он отличался чу­дачествами еще в детстве, в доме богатых родителей. Мо­жет, его детский протест был направлен против репетито­ров и нянек, приставленных к нему, или против школьных программ, а возможно, он был и просто не согласен с ок­ружавшим его миром — кто знает? Родители приходили в ужас от его проделок и нанимали еще одного наставника.
Несмотря на «придурь», он с отличием окончил гим­назию и был принят в университет в другом городе. После второго курса он вернулся домой, обрезал тулью у мод­ной шляпы, засунул за ленту лапу от дохлой вороны и вместо гвоздики в петлицу вставил ветку полыни. Кто был глупее — ржавшие над ним молодчики с Ослиного угла или он? Он нес свою шляпу так же гордо и невозмутимо, как эти ослы носили цилиндры и трости с дорогими на­балдашниками. Им нравились гвоздики, ему — полынь. Но гвоздики были нормой, а полынь — протестом и юродст­вом. Почему? Было нормой поведения унаследовать роди­тельское богатство и приумножать его всеми правдами и неправдами. Было нормой носить золотой перстень, а он запулил его в тухлую воду Варвациевского канала. Он еще до революции отказался от богатства и, сняв комнату в полуподвале, приладил под окном вывеску с цитатой из Библии. Вывеску сорвали, а бывшего студента попытались сплавить в желтый дом, но воспротивились врачи-психи­атры, и он целыми днями просиживал в библиотеке Пет­ровского общества, отыскивая в старинных фолиантах что-то нужное только ему.
Мир и его старая, как кляча, история знавали и до Ле­вы подобные аналоги. Он не стал жить в бочке и катить ее перед собой, как это делал Диоген. Он просто не зави­довал тем, кто жил лучше его, и посильно помогал тем, кто жил хуже.
На работе он был одет буднично и бедно. Распрягая лошадь, он запрягался сам: надевал на себя какой-то дол­гополый и широченный архалук, весь обвешанный свер­кающей продукцией монетных дворов многих стран мира.
Ни назвать, ни перечислить все эти бренькающие, туск­лые и сверкающие цацки теперь невозможно. Никто из власть имущих за всю бытность людского рода на земле не успел за жизнь навешать на себя столько наград. Мо­жет быть, инженер Босняцкий, знавший толк не только в бильярде, мог назвать некоторые из них.
Посмеиваясь за картами, он сообщал доктору Лебедин­скому:
—А вы знаете, любезный доктор, вчера на спине у Ле­вы я заметил любопытную штучку. Где-то он раздобыл редчайший из дамских орденов «Орден рабынь добро­детели». Его выпустила еще вдова Фердинанда Вто­рого, и давненько, замечу вам. Каково? Вдова-то сильно добродетелями не страдала, но постоянно пеклась о них.
—Бог его знает, этого вашего Леву, — добродушно ворчал доктор, — то, что он далеко не дурак, это и ду­ракам ясно. А вот где он берет все эти обесцененные вре­менем побрякушки, уму непостижимо. Я сам видел, что слева под мышкой у него висит медаль «Герою Плевны». А что это за медаль у него на спине, огромная, размером с блюдечко?
—Это, дорогой, не наспинная, а настенная медаль. Нечто греческое, а что, я и сам не знаю. А вот ниже задни­цы на синей муаровой ленте висит на полах архалука ред­кая игрушка — итальянский орден «Аннунциата Савойско­го», а рядом с ней — русская медаль «За услуги и усер­дие». Он, по-моему, не без умысла располагает их на сво­ем иконостасе. Рядом с «Рабынями добродетели» я при­метил жетон, который выдавался владельцам частных бардаков после санитарной комиссии.
—А где он их берет? На барахолке. Там я видел и орден «Золотого руна», и ордена Владимира, Анны и Ста­нислава, и значок МОПРа. Чего там только не встретишь! Смена власти развеяла в прах многие ценности былой символики. Теперь этот обесцененный мусор оседает вме­сте с пылью истории не только на дне сундуков, но и на барахолках.
Ладно. Утро вечера мудренее. Лег Потехин спать, а как только уронил он присмиревшую голову на подушку, так они и пошли на него в атаку: и Ганька-Бык, и Ана­хорет, и Юрка-Поп, и дедка Илия, и даже родная бабуш­ка Акилина слезу смахнула. Митрич метлой погрозил, а Бунин отвернулся. Один только Серега Тихонов стоял и виновато улыбался. Ладно, мол, Гошка, давай, вы­кидывай и про меня. Мне все равно, я — вечный, как память.

С чего это начиналось, Гошка точно не упомнил. Осе­нью дело было. Прибежал он из школы — жрать охота, сил нет. Мать на работе, обед, как всегда, на керосинке. Подогреть бы обед следовало, а время где взять? В три часа старший пионервожатый сбор назначил. Нельзя опаз­дывать, вопрос очень важный: о ликвидации руин, уце­левших от проклятого прошлого.
Что такое руины — непонятно, а ликвидация — это де­ло знакомое. Мало ли чего мы уже ликвидировали: про­рыв в успеваемости — раз, халатность по отношению к школьному инвентарю — два. Это навсегда ликвидирова­ли. Еще пытались ликвидировать детскую преступность и неграмотность престарелых членов семьи, непосещае­мость пионерских сборов и посещаемость пионерами церк­ви, даже в ликвидации бродячих собак приняли посиль­ное участие.
Особенно успешно ликвидировал Гошка бабкину не­грамотность. Ни единой буковки прилежная богомолка не знала, а вывески читать умела. Фокуса большого в этом нет. Ежели крендель или калач на вывеске был изображен, то и не заходи в эту лавку за керосином. Сапожник сапог на вывеске имел, парикмахер — гребень или дамский про­филь с такой завивкой, будто в голову сто штопоров за­крутили — не спутаешь, что к чему.
И когда старший вожатый Вениамин Павлович спро­сил:
—Кто в семье неграмотный? Кого ликвидировать бу­дешь?
—Бабку! — уверенно ответил Гошка.
—Ну, валяй, — одобрил наставник. И здесь же строго добавил: — Смотри. Через полгода комиссию пришлю. Про­верим грамотность подопечного объекта.
До комиссии дело не дошло. А то бы влетело ликви­датору по первое число. Дело в том, что за полгода упор­ных занятий «подопечный объект» ни одной буквы так и не выучил. Зато сам «учитель» назубок все бабкины молитвы запомнил, «Отче наш» и «Верую» и еще какие- то. Как это получилось, и теперь Потехину не понять, но был такой прискорбный случай в истории ликвидации не­грамотности в нашей стране.
А жрать-то охота. Поискал хлеба, хлеба нет. Странно. Мать всегда оставляла. Поискал еще — не нашел. Вспомнил, как бабушка говорит: «Ищи, как хлеб ищут», — и еще поискал, и нашел мешочек из старой наволочки, в нем объедки, позеленевшие куски, сухарная пыль вместе с мы­шиными катышками — нет, это несъедобно. Ладно, смоло­тил холодным все, что в кастрюльке было, и помчался на сбор.
Вожатый объявил: «В воскресенье все как один выхо­дим на слом башни в Спасо-Преображенском монастыре. Выходим вместе с учителями, они расшибать будут, мы — мелкий мусор на носилках носить и складывать на под­воды».
Вечером, возвратившись с работы, мама принесла с со­бой хлеб какой-то странной формы. До сих пор такого Гошка не видал. Был он не караваем, а кирпич собой на­поминал. Половину кирпича мать и принесла. В середине была дыра. Гошка подумал, что это мама по дороге из середины мякиш выщипывала, как это он сам делал. Но это просто была пустота в клеклом и плохо пропеченном тесте.
Мама заглянула в кастрюлю и вздохнула:
—Ты сам все съел или с товарищами поделился?
—Сам, сам, — утешил ее сын. — Ты зачем этот черный хлеб покупала? Он кислый и на зубах вязнет. Давай я завтра в черновскую пекарню сбегаю. Может, она опять открылась?
Но пекарня Чернова больше не открылась. Маленький этот домик с ушедшими в землю окнами и развалившейся трубой от большой печи еще доживает свой век на углу бывшей Казанской и Новолесной улиц, и, проходя изред­ка мимо него, вспоминает Гошка давний разговор с ма­мой.
Она объяснила, что теперь хлеб в магазинах всем, кому и сколько надо, продавать не будут. Что введены хлеб­ные карточки и хлеб будет отпускаться по норме, что нор­ма называется пайком, а пайки очень маленькие, и поэто­му уплетать враз весь паек не следует, а надо его поде­лить на два или три раза. Еще мама добавила: «Я, конеч­но, буду добавлять тебе немного из своего пайка, потому что ты маленький, у тебя растут кости и тебе требуется еды побольше. Но все равно пайка хватать не будет, и к хлебу надо относиться очень бережно».
Так хлебом с чаем и поужинали в тот вечер мать с сы­ном, поделив полкирпичика на две равные половинки и каждую еще раз: на завтра. Еще сообразил Гошка, что и суп тоже не ему одному был предназначен, и, испытывая угрызения совести, сказал:
—Ты дели все поровну, у меня уже кости выросли.
Мама только улыбнулась и добавила: «Ничего, не про­падем. Мы не лишенцы, нам двоим хлеб давать будут. Ложись, спи».
Не в тот ли вечер еще раз задумался Потехин о сове­сти? Нет, что было связано с совестью до этого — пустяки. Подумаешь, керосинка накоптила, или там у Ибрайки он альчик зажилил, или Наташку обманул — все поправимо. Альчик можно отдать, во лжи признаться, а как же он о матери забыл, когда весь суп выхлебал? И это еще не казнь, вот теперь он, Потехин, спросит себя: а сколько он от простоты душевной слопал хлеба материнского? И за все ли он с ней сполна при жизни расплатился? Может быть, уж и в сорок лет он из ее грошовой пенсии трешни­цы занимал да отдать забыл? Давай, давай, вспомним! Признайся хоть задним числом, спокойна ли твоя совесть перед мамой?
За всю жизнь ни у Толстого, ни у Достоевского, ни у иных гигантов не найдет он ясного ответа на вопросы, свя­занные с совестью. И вот откуда-то из самых тайных глу­бин мальчишеской памяти всплывет его давний разговор с одним из первых своих наставников — дедкой Илькой. Звонарь определеннее все объяснил: «Она, совесть-то, и есть и нет. Ежели есть она у тебя, то всю жизнь будет напоминать о себе, а коли нет ее, то и проживешь свой век, не обнаружив пропажи».
Но ведь как ему верить, покойному? Звонарь он и есть звонарь.
Зачастил Гошка к бабушке в гости. У бабки в дому посытнее жилось. Была бабушка порасторопнее матери, побольше она с голодовкой встречалась, потому покрепче в народной мудрости была, да и умела побольше. Живе­хонько поняв, что полмешка муки надолго не хватит, она на поезде смоталась в Харабали, выменяла у степняков- казахов на тряпье мешок мелкого, как мак, травяного зер­на — магара. Совсем даже хорошие лепешки получались, если смешать эту травяную крупу с мукой. А чтобы не задаром Гошка получал добавку к пайку, велено ему бы­ло зерно в ступе толочь.
—Ничего, потолчем, — рассуждал Гошка вслух, стукая чугунным пестом в ступке, — зато сыты будем. Мученье и труд все перетрут.
—Ну и дурак! —отозвалась бабушка. — Не мученье, а ученье в пословице сказано… А ты учиться не больно го­раздый…
—Ништяк, бабуля, — утешал внучек, — меня старший вожатый обещал в пинком выдвинуть. А кого туда выби­рают, тому на ложку больше каши дают.
—Тебя-то пинком не проймешь, тебя плеткой следует награждать…
—Ничего ты, бабка, не понимаешь. При чем здесь пинок и плетка? Пинком — это пионерско-комсомольский актив. Он в каждой школе есть. Вот!
Когда и магар кончился, бабушка как-то спросила у дяди Сережи:
—Серега, у вас липу на лесопилке пилят?
—Липу? Редко. Разве так, по недогляду бревно в плот попадает. У нас древесина деловая, больше — сосна.
—Сосна не гожая мне, — пояснила бабушка. — Сосна, она смолистая, вонючая. А липовых сухих опилок набери кастрюльку. Я Гошку пришлю, он принесет. Да выби­рай самый свей, мне помельче нужны опилки.
Теперь бабушка добавляла в муку опилки. Ничего. Со­шло. Малость рассыпчатыми получались лепешки, и жи­вот с них сильно дуло, но хуже стало, когда в опилки баб­ка перестала добавлять муки.
Когда перышком гусиным она со слезами намела по­следний деревянный совок муки, вот тут она с богом и поговорила откровенно. Гошка сам это во время молитвы подслушал. Вроде бы она даже у бога тоже что-то про со­весть спрашивала. За что и поплатилась — заболела, еле поднялась через месяц.
В школе с помощью уполномоченного из гороно и шефов довольно быстро наладили выдачу горячих завтраков. Их привозил в большой медной кастрюле Ибрайкин отец. Эту работу он выполнял тоже на шефских началах. Во­жатый Вениамин Павлович с кем-то договорился, и артель выделила одну гужеединицу для доставки завтраков в школу. Столовая рыбозавода имени Крупской находилась от школы далеко, надо было трястись по рытвинам ново­стройки бондарного завода на Болде, потом пересечь степь и продребезжать по булыжникам всю третью Степную ули­цу. Словом, пока ячневая каша доезжала до школы, она ус­певала если не развариться, то малость размякнуть от тряски.
Раздачей завтраков руководила все та же многоопытная Баба-лошадь. Вся школа слышала, как тетка Ульяна, скрипя протезом, вместе с Ибрайкиным отцом тащили красную пузатую кастрюлю в кубовую. Тетка шепотом, чтобы не мешать учебному процессу, строго выговаривала извозчику, что он опять опоздал, и что он опять не надел халат, и что он опять наследил сапогами… Таких «и опять» набиралось чуть ли не на половину урока, и именно на этой половине урока успеваемость резко падала, потому что вся школьная братия слушала не учителей, а тетку Ульяну и начинала ерзать и веселиться в предвкушении большой перемены.
Кстати, завтраки сыграли и большую положительную роль, они сильно повлияли на посещаемость. Во всяком случае, до завтрака никто не сматывался с уроков. Раз­давала завтраки тетка Ульяна под строгим надзором вы­шеупомянутого пинкомактива. Комсомольцев в активе бы­ло только двое: сам старший вожатый, он же замдир по воспитательной работе, он же рабфаковец-отличник и школьный библиотекарь Тамара Клюева, веселая девица неопределенного возраста, работавшая в каких-то мастер­ских в ночную смену и днем за полставки отсыпавшаяся в крохотной школьной библиотеке. Пионерский актив был собран. Третий класс «А», по рекомендации того же во­жатого, представлял Гошка Потехин.
За бескорыстность и честность тетки Ульяны могла бы положить голову на плаху вся школа и весь родком — родительский комитет, в чем Потехин тоже убедился раз и навсегда.
Кашу поначалу делили черпаком, и в первый же день просчитались на целых десять порций. Десять учеников все еще тянули руки к котлу, который был уже пуст и выскоблен по бокам два раза. Обиженных еле успокоили, пообещав завтра восполнить их потерю. Венка смотался к шефам и кое-как уладил дело, отвоевав добавку для детей трудящихся у самих же трудящихся рыбозавода, тоже не шибко сытых.
Активу было сделано строгое замечание, учительница арифметики Серафима Кузьминична просидела с час за решением сложнейшей задачи и точно поделила общий вес каши на количество ртов. Тетка Ульяна раздобыла старинные весы с двумя медными чашками, но возникла новая проблема. Миски, чашки, плошки и тарелки, кото­рые притащили из дома ребятишки, были столь разнокалиберны, что вывесить их не было никакой возможности.
У одного был какой-то цинковый черпак с отломанной ручкой, у другого—деревянная плошка, третий тянул фар­форовую тарелку, четвертый — медный котелок, с кото­рым дед вернулся с гражданской войны, а Валька Волко­ва по бедности не нашла дома вообще никакой подходя­щей посуды и принесла отмытую круглую жестянку из-под карамели — вот и прикинь все это по весу, вот и не про­махнись актив хоть на одну порцию.
Шефы снабдить школы посудой наотрез отказались. Серафима Кузьминична что-то долго внушала активистам насчет веса «брутто» и «нетто». С тех пор Гошка намерт­во, на всю оставшуюся жизнь запомнил два этих понятия, хотя до сих пор и путает их между собой.
Выручила все та же тетка Ульяна. Она предложила отвешивать кашку в одной, постоянной миске, а из нее уже перекладывать каждому. И сейчас же пошли вопли, недовольство. Отвешенная каша выглядела на дне цинко­вого черпака так сиротливо, что и есть-то, казалось, там нечего было, а у Вальки Волковой ее жестянка оказалась с верхом, и она без оглядки и без ложки проглотила все разом, побаиваясь, как бы не стали перевешивать порции.
Тогда старший пионервожатый пошел не к директору завода, а в партком и поставил вопрос ребром. В ту пору вопрос ребром ставили очень часто. Однако на ребре во­прос, очевидно, стоять не умел, и поэтому его ставили опять и опять. В данном случае ребро помогло, и шефы, взяв взаймы у строящегося рыбокомбината листовую тон­кую жесть, с помощью бондаря-умельца на деревянной кладке наштамповали сорок хлипких, но вполне годных для принятия горячей пищи мисочек. И даже края их умелец завальцевал, чтобы они не резали пальцы, а вме­сто Знака качества на дне каждой миски был выбит серп и молот.
Ровесники поймут меня и усмехнутся, вспоминая те времена, а молодым поясню, что на рыбных предприятиях тех времен никакой жестяно-баночной тары еще не было. Все грузилось в бочки и бочата, ящики и рогожные кули, в плетеные ивовые корзины, а то и навалом, а первый ком­бинат, который начал выпускать консервы в банках, только еще строился.
Все проблемы были наконец-то решены, вплоть до то­го, что всем присутствующим на раздаче был выдан халат, но не белый, а синий (тоже дар шефов). По объему мис­ки оказались очень удачными, они создавали полную иллюзию полноты, и маленькая порция этой драгоценной перловой размазни наполняла их почти до краев.
Однако промашки в порционировании время от време­ни все же случались — то не хватало пяток порций, то ос­тавалось столько же. По суровому решению замдира по воспитательной работе Вениамина Павловича за недоста­чу отдувался сам актив. Не хватило — ходи без завтрака, а свою порцию отдай. Тогда взбунтовалась тетка Ульяна. Она при всем активе отчекрыжила комсомольца, заявив, что это несправедливо и что в той роте, где она служила в гражданскую войну, такого комиссара его же портупеей и выпороли бы. Здесь же Ульяна предложила, по согласо­ванию с родителями и учащимися, на глазах у всех класть на весы маленькую гаечку-провес. То есть официально недокладывать по пол-ложки каши, чтобы создать некий га­рантийный резерв.
Серафима Кузьминична еще раз поделила кашу на рты и установила допустимый минимум провеса. Задачу она решила блестяще, и на другой день каши хватило всем, включая актив, и даже наскоблили с боков кастрюли еще четыре порции, которые были розданы особо нуждаю­щимся.
В конце концов все наладилось, и с кашей на большой перемене расправлялись мгновенно: без волокиты, без ре­ва, обид и нареканий. Миски после обеда мыл все тот же актив, но работа была очень легкой, ибо посуда была так вылизана языками и пальцами, что хоть немытой опять пускай в дело. Но кашу из столовой привозили все жи­же, и соскабливать со стенок кастрюли практически ни­чего не оставалось, чем были недовольны особо нуждаю­щиеся Аркашка Фокин и Валька Волкова. Тогда-то Гош­ке и пришла в голову гениальная мысль, за которую он получил посильное вознаграждение.
Однажды, когда они остались вдвоем с теткой Улья­ной, Потехин предложил, поглядывая на кипящий куб:
—Давайте в котел перед раздачей шарахнем черпак кипятку, а чтобы незаметно было, подсолим кашу? Тог­да…
И сейчас же подскочил, схватившись за тощие ягоди­цы. Медаль, отжалованная ему, была тяжела и шутки не напоминала, как и сурово глядевшие на него глаза теткиУльяны.
—За что? — взвизгнул Гошка.
—За мудрость! —ответила она.
—Так я же не для себя и не для актива, а для особо нуждающихся…
Тетка Ульяна, покосившись на портрет Надежды Кон­стантиновны Крупской, который висел в зале и был виден в открытую дверь, отвесила еще одну медаль и подытожи­ла приговор в едином слове: «Бесстыжий!»
Об этом коротком собеседовании помалкивал Потехин всю жизнь. И если сегодня он вспомнил о нем, то вовсе не за давностью времени, а потому, что хватило ему вре­мени поразмыслить и убедиться, как права была тетка Ульяна — ротный кашевар времен гражданской войны.
Вскоре наступили холода. Задула чамра с морозом, за­шипело в школьных печках сырое и скудное топливо, заго­товленное в местных ветловых лесах, скромно схоронили всей школой Вальку Волкову, которая оказалась лишен­кой и пайка не получала. Кашу Ибрайкин отец возил те­перь напрямую по замерзшим лужам бывшей болдинской степи, и все же в пути она успевала совсем замерзнуть, как ни укутывал ее извозчик чеканными плетенками и конской попоной. Ее долго отогревали перед раздачей, и поэтому завтрак перенесли с большой перемены на конец занятий. Но, как говорится, нет худа без добра, теперь никто не удирал из школы даже после большой перемены — все си­дели, нахохлившись и натаскивая на плечи мамкины и бабкины телогрейки, до последнего урока.

з
Вам понравился бы гость, которого чинно-благородно пригласили на воскресный пирог и который, не снимая сапог, прогулялся бы по вашим коврам и паркетам, оставляя за собой грязные следы, и принялся за ревизию не только всей вашей квартиры, но и самой потаенной сути ее?
—Так-с, — сказал бы такой гость, — это что за пошлая мазня висит на стене? Неприметный художник неизвест­ного века? Снимите пейзажик сегодня же. Если жалко выкинуть, пристройте его на чердаке. Картины надо от­бирать, как в Эрмитаже: чем дороже, тем талантливее. А почему у чашки ручка отбита? Ах, вы выронили ее, ког­да вытирали. Какая жалость. Надо, любезная, о посуде думать, когда вы ее моете, а не о предмете вашей тайной любви. Единственно порядочная чашка была, и ту изуро­довали. Заведите цинковые кружки, сойдет по вашей бед­ности.
Заглянув в другую комнату, такой гость сказал бы пре­зрительно:
—А это что за чудовище? Это не шифоньер, а сарай. При чем тут память о бабушке? Бабушка бы в гробу не перевернулась, если бы вы приличный шкаф купили. По­смотрим, что за рухлядь там хранится? Нуте-с, откройте дверцу и заодно запахните халат, я на пирог пришел, а не на смотрины.
Именно таким гостем был Гошка, когда Наташе по­ручили малость подтянуть его в арифметике.
—Садись, бестолковщина, буду тебя тянуть, — сказала Наталья, когда они остались в квартире одни.
—Потом потянешь, — ответил он, — давай лучше по­смотрим наган, который твой отец носит. Давай, где он его прячет?
Кабинет полкового врача был святыней в квартире, в него и Наташку-то не всегда пускали. Но что не сделают милые дети без присмотра?
—Вы, что ли, богатеи? — спросил гость, ошеломлен­ный ковром во всю стену. — Это же целая поляна с цвета­ми. Мировецкий ковер, давай его на пол постелим, поку­выркаемся.
—Да, — с гордостью сообщила хозяйка, — этот ковер мы из Персии привезли. Это папе подарили как врачу.
—Кто подарил? Персюки, амбалы, я их знаю. Они по-русски говорить не умеют. Как же они дарили-то? А это чего такое?
—Это гобелен.
—Чего? Туфта это, а не кобелен. Вот качалка — это нам надо. Дай покачаюсь. «Качалка, качалка, какая бла­годать! Внутри ее мочалка — все в дыру видать».
—Это папа нечаянно, прожег, когда трубку курил, — извинительно вступилась за свою собственность Наталья. — Мама все не соберется зашить дырку.
—Давай, Наташка, открой стол. Может, там правда наган лежит. Как трахнем вон в ту ворону!
—В стол залезать нельзя. Аза наган нам с тобой тактрахнут, так…
—А тебя тоже трахают?
—Ты что? Спятил? Винтеллигентных семьях детей нетрахают, а ставят в угол.
—А вы, что ли, интеллигентные? Интеллигентные только буржуи бывают. Они каждый день сами умываются и кошек своих умывают. А в какой угол тебя ставят?
—При чем здесь угол? Это меня только маленькую наказывали, а теперь я взрослая. Куда ты полез, дурак несчастный? Вернись сейчас же!
Но Гошка, уже перемахнув подоконник, карабкался по наружному карнизу дома из окна в окно. Комнаты были соседними, и путь был коротким. Пока Наташка визжала и возмущалась, Гошка уже влезал в окно своей квартиры. Когда он торжественно вернулся, отирая коленки, она трахнула его по голове деревянным стетоскопом и строго приказала:
—Сейчас же садись за стол! Будем решать задачу.
—Слушай, — спросил Гошка доверительно, — зачем ее изобрели?
—Кого?
—Арифметику. Вот муть болотная.
—От кого ты нахватался подобных выражений?
—Сама подумай. Семнадцать плюс пять равняется двадцати двум. Так? Значит, два пишем, два — в уме. Вот двойку я накорябал. А как же в уме-то двойку написать? Чем?
—А ты не пиши. В уме не пишут, а запоминают. По­нял? Ты просто держи два в уме.
—«А на хрена моей куме какие-то там два в уме? С утра до вечера на ум идет куме один лишь кум».
—Что, что ты сказал, хулиган? А ну-ка повтори! Кто тебя этому научил? Вот тебе раз! Вот тебе два! А еще два держи в уме! Запомни!
—Ах, ты драться, выделка! Отличница! Подлиза! Вот тебе — раз, а два — тоже держи в уме и запомни.
Пока Наташка дрыгала ногами, повалившись в кресло- качалку, Гошка опять перемахнул через подоконник. Но теперь он не полез в свое окно, а спустился на землю по водосточной трубе и, погрозив в окно кулаком, независимо отправился к Федьке на голубятню.
Голубятня располагалась на крыше бывшего каретни­ка. Длинный шест с перекладиной торчал в небе, как бук­ва «Т». Подсет был обтянут делью от старых рыбацких сетей.
—Ты не лезь, не лезь сюда! — заорал Федька. — Мне опять из-за тебя попадет. Ты лучше залезь вон на ту кры­шу, шугни оттуда моих голубей.
—На крышу? Это нам запросто.
Была в Гошкином детстве незабвенная и рискованная игра, которую шустрые современники не подхватили, не унаследовали. Тому есть веские причины, которые легко понять, усвоивши правила этой игры.
Следовало пройти целый квартал, ни разу не коснув­шись ногами земли. А разве такое возможно? Вполне воз­можно, если перелезать с крыши на крышу. «По верхоту­ре храбрый пройдет, а низом рак ползет». Была такая по­хвальба. Считалось шиком взобраться на крышу углового дома, спуститься по водосточной трубе, преодолеть, балан­сируя, забор и ворота по гребню, потом опять взобраться на крышу следующего дома и опять, как канатоходец, по шаткому забору, утыканному острыми шпигорьями… Так вдоль всего квартала, используя на пути карнизы, мезо­нины, коньки крыш и даже кроны деревьев, если такие попадались.
Королем верхолазов-скороходов был Юрка-Поп. Любой нынешний монтажник-высотник не только позавидовал бы Юрке, но порой и замер бы в ужасе от этой бесшабашной и бесцельной удали.
Правда, выше трехэтажных домов тогда не было, по и этой высоты хватало для страха и испытания воли. Судьи и болельщики шли по противоположной стороне ули­цы и подавали ценные советы. По правилам игры разре­шались минутные передышки. Поп ими не пользовался, разве что позволял себе уцепить на пути кисточку цвету­щей акации и сунуть ее в рот.
В финскую кампанию Юрий Николаевич Покровский был лыжником-снайпером. Быстро переняв опыт финских снайперов-«кукушек», он вскарабкивался на высоченные заснеженные сосны, выбирая позицию повыгоднее, и, ко­нечно, детский опыт цепкости, учета веса своего тела и от­сутствие страха перед высотой, наверное, помогали ему. В Отечественную войну он летал штурманом на пикирую­щем бомбардировщике, и на выходе из пике Юрка Поп, захлебываясь от восторга, орал: «Ништяк! Если и ляп­немся, то не в этот раз!» Это был лозунг, формула, ко­торой он сам пользовался еще в детстве и которой учил нас.
Он и «ляпался». Один раз скатившись по коньку дере­вянной крыши одноэтажного флигелька, на радость хозяй­ке шлепнулся на бельевые веревки и вместе с бельем удач­но приземлился. И здесь же получил свою первую награ­ду — веревкой.
Другой раз он сорвался с крыши трехэтажного бывше­го трояновскогодома и висел на одной руке, держась за бортик водосточного желоба. Он долго нащупывал босой ногой хоть какую-то опору и, не найдя ее, спас шкуру тем, что сумел подтянуться на руках и опять вскарабкаться на крышу. Спасибо кровельщикам, на совесть работали — вы­держал желоб.
Штурман! Я помню все, но что я могу теперь сделать? Я помню, тогда, в детстве, ты, взбудораженный, с горя­щими глазенками (у тебя были слишком красивые для мужчины глаза), повторяешь: «Ништяк! Если и ляпнусь, то не в этот раз!» Это тоже было самоутверждением лич­ности. И отнюдь не худшим, чем прочувствованные рацеи с похвалой разумному подвигу, заимствованному со страниц весьма разумных же книг.
Теперешние пятиклассники давно уж не играют в буй- мяч и лапту, не носятся по дворам, изображая казаков и разбойников, они не знают, что такое «фырики» и орлян­ка, они почему-то разлюбили запускать в небо бумажных змеев, и уж, конечно, они не «ходят верхом». Подобная игра может возродиться только в таких старых и замше­лых кварталах, которые еще сохранились в городе, о ко­тором идет речь. На двенадцатиэтажных скалах, олицетво­ряющих взбунтовавшуюся геометрию нашего века, такие игры не подходят. И дело не в высоте строений, дело в их разобщенности и отсутствии заборов.
Вольно или невольно, но хождение по кварталам по­могало познавать свой город. После того как ты облазал свой и ближайшие кварталы, интерес к ним иссякал. Тро­пы были проторены, пути изучены и надоедали, требова­лась неизведанность новых маршрутов, нужны были риск, ажиотаж, выбор цели. А раз так, то требовалась и раз­ведка.
Лучшим скороходом был Юрка-Поп, самым отважным разведчиком — Юрка-Чуня. Этого Тарзана черт заносил на такие высоты, что… Собственно, черт только толкал маль­чишку, сам он вряд ли полез бы за ним.
Именно Юрка Ананьев как-то предложил преодолеть главную высоту города — кремлевский собор: «А че? Мах­нем вдоль всего кремля по зубцам стен, по башням—это пара плевых. Колокольня? Восемьдесят метров… С верев­кой можно попробовать, но визга не оберешься. Сбегутся ротозеи зенки пялить, какая-нибудь полудурка примется орать: «Надо же снять их! Надо же сообщить родителям! Где же милиция? Надо же… меры. Безобразие. Воспита­ние. Ах! Ох!»
Восхождение не состоялось, и не за отсутствием глупости или отваги — этого хватало. Просто в ту пору в кремле располагался местный гарнизон, а вступать в переговоры с красноармейцами, стоящими на посту у ворот, никто не решился. Ладно, махнули по кварталу пристан­ской улицы. Тоже ничего. Там на крышах такие горбушки- финтифлюшки, если ухо повесишь, то так ляпнешься о кирпичный тротуар, что выше мячика подпрыгнешь.
Последнее восхождение на купол здания бывшей Ма­риинской гимназии Чуня и Гошка свершили, добравшись и до такой «высоты», как восьмой класс. Третьим в этой компании был ученик, вполне соответствующий своей фа­милии, — Горев Юрий.
…Впрочем, мы забежали на много лет вперед. Но ког­да сегодня Потехин смотрит на пролом в куполе, не заде­ланный до сих пор, он иногда спрашивает себя: «А что если махнуть?»
Нет. Поздно. Если и обойдешь купол, то не поймут и не оценят.
…Юрий Александрович Ананьев, по уличной кличке Чуня, тоже не махнет. Осталась Гошке на память мордаш­ка. Хранит он ее в траурной рамке. Свою последнюю вы­соту Юрка преодолел неизвестно где. Похоронка об этом умолчала… Можно считать, что у незнакомого поселка, на безымянной высоте…
—Лащи! Здесь на чердаке какая-то заначка. — Чуня тогда шел первым, и находка принадлежала ему. — Чур, не лапать. Я нашел!
Большой дорожный саквояж с ржавыми застежками был вскрыт мгновенно.
—Буза, — разочарованно заявил Чуня, — письма какие- то, бумажки с гербами — старье. Утиль! А это — вещь!
Повертев костяной ножик для разрезания страниц, он сунул его в карман.
—Поп, это тебе! — Владелец клада протянул обде­ланный в бархат альбом с медными уголками и застежкой.
—Дай, дай его мне. Я в него буду алтушки соби­рать, — сунулся Гошка.
—Отхли! — отсек Чуня. — С тебя и открыток хватит. На, тут их целая вязанка. Вид на Сорренто! А это — фиг­ня. Это нашенские: вид на Адмиралтейство, ботик Петра Первого, набережная Варвациевского канала, храм Рож­дества Богородицы, строительство Александровской боль­ницы… Фигня, Ботик-плотик… На!
Сотня открыток перекочевала к Гошке за пазуху. Но он с вожделением смотрел на альбом. Поп, полистав его, протянул Гошке:
— На! Отдашь мне за это свою коллекцию спичечных наклеек. Альбом весь исписан. Стихи, что ли… На, клей на них алтушки, заклеивай старорежимные глупости.
Альбом этот позже сыграет определенную роль если не в судьбе Гошки, то в накапливании первоначальных знаний о городе, в котором ему было суждено жить так долго.

ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

1
Однажды, когда Потехин учился в Москве на очень авторитетных курсах, его остановил старик профессор и, глядя строго и испытующе, спросил:
—Вы действительно постоянно живете в столь занят­ном городе, из которого приехали?
—Мне случалось бывать и в более занятных горо­дах, — ответил Гошка с оттенком вызова.
Но профессор В. П. Друзин, не замечая этого, задал еще вопрос:
—Вы и детство провели в этом городе?
—Я провел там всю жизнь, за исключением войны, командировок, отпусков и других отлучек по уважитель­ным причинам.
—Оставьте ваш тон, — более дружелюбно сказал ста­рик. — Я просто хотел проверить вашу память, которая, как вы смело и небезосновательно заявили у меня на лек­ции, является составной частью избранной вами профес­сии.
—Память — это товар, — усмехнулся Гошка, вспомнив кое-что из уроков своего детства, — но я, к сожалению, не обладаю абсолютной памятью.
—- Бросьте, бросьте вещать афоризмами, я ведь хочу проверить и свою память. Дело в том, что в пору вашего детства я жил в этом же городе и был проректором в пед­институте. Я старше почти на тридцать лет, вы согласны на маленькую дуэль воспоминаний?
—Пожалуйста.
—Вы знаете, где был бывший дом Канонова?
—Бывшая ночлежка Павла Сидоровича Канонова, — уточнил Гошка. — Знаю. С юга к ней примыкал пакгауз бывшего общества «Кавказ и Меркурий», с востока — вет­хие жилые дома, если смотреть на запад, то через квар­тал была набережная Волги…
—Постойте. Это нечестно. Сначала обрисуйте сам дом.
—Смотря в какие годы. Впрочем, он и до сих пор не изменился, а только обветшал. Как и все дома подобного типа, он имел множество комнат, выходивших в один об­щий и длинный коридор. Три этажа. Дом каменный. Об­лезлый во все времена, и особенно теперь. Впрочем, из­виняюсь, на днях его покрасили. Характерной деталью яв­ляется наличие больших открытых галерей на каждом эта­же. Все они обращены к Волге.
—Да, да, — почти умиленно подтвердил профессор, — галереи обращены на Волгу…
И уже явно зловредничая и издеваясь над стариком, Потехин начал перечислять:
—Слуховых окон два. Крыша была с железной кров­лей, местами изрядно ржавой, но водосточные желоба и трубы были прочными. С моим покойным другом Мака­ром Ишковым мы, бывало, любили сидеть у слухового ок­на на гребне крыши и любоваться закатом на Волге…
—Как, Вы знали Ишкова? — воскликнул сраженный профессор. — Но он же много старше вас, при чем тут слу­ховое окно?
—Это Андрей Капитонович Ишков старше, он тогда преподавал в пединституте, за что и был удостоен комнат­ки в этом большом улье. А его брат, Макарка, был только на год старше меня, но и он тоже долго жить приказал.
—Сдаюсь, сдаюсь, молодой человек! М-да-с. А вы знаете, у вас действительно память… Как это вы сказа­ли — товар?
—Это не я сказал, профессор. Так говорил один из наставников моего детства. Он преподавал мне правила и манеры «высшего» света.
—Вот вы все шутите, а я даже немного тронут, я не­сколько лет прожил в этом, как вы точно выразились, улье с сотами. Это было давненько. Ну, а где был сам педин­ститут? Раз уж у вас такая память. Я имею в виду 1933 год. В какую сторону открывалась парадная дверь — на себя или от себя?
Гошке наконец стало стыдно дурачиться перед стари­ком, и он ответил спокойно:
—Если вы жили в бывшем Каноновском доме, то вам недалеко было ходить на службу. Прямо через парк, тогда это уже был парк семнадцатой пристани. Пединсти­тут со дня открытия размещался в бывшем коммерческом училище. А насчет дверей, не сердитесь, Валерий Павло­вич, но мне везло. Я открывал двери многих учебных за­ведений, но они закрывались для меня прежде, чем я ус­певал их закончить. Так было и с пединститутом. Впро­чем, в ту пору парадная дверь была, кажется, заколочена, и не только студенты, но и преподаватели ходили через черный ход. Помните, под лестницей, дверь, обитая рва­ной кошмой?
—Вы еще и юморист, — улыбнулся профессор. — Но я отдаю вам должное. Действительно, зимой парадное, спа­саясь от холода, заколачивали. И вы мне напомнили эту рваную кошму.
Курсы, на которых учился Гошка, можно вспомнить с благодарностью, как и всякие высшие курсы для взрос­лых, где зачастую учителя и учащиеся взаимно экзаме­нуют друг друга.
Вечером учитель и ученик поменялись местами, чему несколько мешала разница в возрасте.
—Дело в том, — поучал ученик, — что для вас корот­кий период проживания в этом городе был эпизодом. Да­же то, что и осталось в памяти, не отфиксировалось. Для меня город стал наказанием на всю жизнь, возможно, да­же за любовь к нему.
—Вы, надо сказать, весьма решительны в формули­ровках, — заметил учитель.
—Это не моя формулировка.
—Да, пожалуй. Но 1933-й был очень тяжелый год. Даже взрослому было нелегко жить в то время. Не за­буду до сих пор, как укладывали на автомашины трупы замерзших, голодающих людей. Почему-то в то тяжелое время в этот город, отнюдь не более хлебный, чем другие города Поволжья, стекалось множество приезжих беспри­зорных людей. Они в лютую зиму, ночуя где придется, гибли чаще других…
—Не на автомашины грузили мертвецов, а на подво­ды-станки. Машин, Валерии Павлович, в то время почти не было. Вот замерзших подбирали, покрывали рогожами и увозили. А занималась этим специально мобилизован­ная бригада из гужобоза. Нам, мальчишкам, дворники по­ручали разыскивать по подвалам, амбарам и чердакам от­маявшихся и сообщать какой-то там специальной «коман­де». Особенно обильный и постоянный «урожай» мы на­ходили в больших, как катакомбы, подвалах Казанской церкви, рядом с которой я жил.
…Те зимние ночи были беспросветно темны и тянулись угнетающе долго. Солнце всходило в красном морозном мареве и ползло как-то крадучись, словно ему не хотелось освещать этот затаившийся, умолкнувший городишко. Не грохотали колеса телег, никто не возил зерно, муку и про­со. У хлебных лавок днем и ночью черными хвостами стояли непрекращающиеся очереди. Словно издеваясь са­ми над собой, закутанные по глаза бабы затевали беско­нечные проверки. Чтобы получить паек, надо было пере­считываться по нескольку раз днем и ночью. Случалось, даже пайковой нормы не хватало на всех, и тогда очередь темной рычащей толпой устремлялась в соседнюю лавку, где была своя очередь, и здесь дело доходило до безобраз­ных визгливых драк.
…Давно замечено, что в любое лихолетье все природ­ные силы не приходят на помощь человеку, а наоборот, обрушивают на него дополнительные невзгоды. От моро­зов полопались водопроводные трубы, и водоразборные будки опустели. Жители, живущие даже очень далеко от Волги, брели к прорубям с ведрами, жбанами и кастрю­лями, на санках везли бочки, детские цинковые ванны, де­ревянные корыта. Здесь, у прорубей и майн, дело тоже доходило до рукоприкладства. Не хватало дров, и в ход пошли заборы, калитки и даже мебель. Обыватели, не скрываясь, пилили двуручными пилами мерзлые до звона деревья, словно это было в лесу. Дрова из амбаров стали воровать, и поэтому жалкие остатки их складывали в ком­натах и коридорах.
Морозы перевалили за тридцать градусов, сильные вет­ры сдували в сугробы не снег (зима была бесснежной), а песок. Хвосты песка змеились по льду рек, и лед, покры­тый пылью и мусором, казался особенно неправдоподоб­ным и зловещим. Куда-то сразу исчезли все собаки, уце­левшие дворняги сидели в подпольях, а не носились, как бывало, по улицам. Поговаривали о том, что корейцы счи­тают собачье мясо лакомым.
Начнет погода вершить зло человеку, и ничем не оста­новишь ее, не защитишься. Появилось множество невесть откуда взявшихся колдуний, пророчиц и знахарок. Все они шамкали, гунявили и бормотали что-то злобное, а не утешительное, измышляли злые слухи, сплетни и предрекания о потопе, море и конце света. Беда наползала на беду, затяжная зима сменилась дружной оттепелью, раз­везло дороги, потом опять ударили заморозки по садам и огородам. Лето началось с чамры и суховея, вместо дож­дей хлестал град, болтали о пятнах на солнце, о сотрясе­нии земных твердей и водных хлябей, зимняя эпидемия ти­фа сменилась повальной дизентерией. Даже Гошкина ба­бушка приуныла и все чаще в своих беседах с богом по­учала его и даже попрекала.
Все напасти сводятся к каким-то роковым совпадени­ям. Да так ли это? Междоусобиц, войн, ссор и розней у благословенного человечества очень много, а защитных сил природы, ее возможностей помочь людям не хватает — вот и не совпадают какие-то там амплитуды бытия природы и общества.
Первым документом Гошкиной гражданской принад­лежности была хлебная карточка, потерять которую ох как нельзя было. В случае утери карточки не возобнов­лялись. Даст бог, если ты потеряешь или украдут ее в конце месяца — авось дотянешь до новой, а если беда слу­чится в начале месяца — плохо. О довоенных, военных и послевоенных хлебных карточках написано в литературе немало. Это подслеповатые, малокровные по цвету листки бумаги, на которых каждый день продавщицы хлебных ла­вок выстригали ножницами по одной датированной кле­точке. Отчетливо помню чернильный расплывчатый штамп на них с номером хлебной лавки и рядом ее штамп — «дет­ская», а на маминой — «служащая», а у дядьки — «рабо­чая», а у бабки — «иждивенческая». Вот так — в одной семье все сословные модели. Четыре эти документа гаран­тировали разные нормы хлеба, некий прожиточный статус.
А были еще лишенцы, приезжие, бродячие и беспризор­ные. Дети тоже считались детьми при наличии метрик или «списков призора в детских учреждениях и домах», все остальные относились к беспризорным. Этот девятый вал беспризорщины, зародившийся еще в годы граждан­ской войны, опять волной покатился по всей стране.
Все чуланы, коридоры, мезонины, пристройки, все бо­лее или менее годные к жилью помещения были заполне­ныпостояльцами. К ним относились те, кто хоть сколько- то мог заплатить за постой. А остальные? Вольному — во­ля, прощенному — рай.
Дворник Митрич, постаревший и какой-то выпотрошен­ный, беспрерывно дымил своей «козьей ногой». В махорку он добавлял «на мясо» какой-то травы, и воняла эта смесь смрадно. Он не успевал чинить и обновлять замки на железных дверях церковных подвалов. После каждой облавы милиционеры изгоняли из этих трущоб тех, кто мог ходить, хромать или ползать. Лежачих грузили в под­воды, порой рядом с покойниками, и куда-то увозили. Про­ходил день, другой, и все возвращалось на круги своя. Замки сшибали, и подвалы заселялись вновь. Летом — каждый кустик ночевать пустит. А зимой? Даже промо­роженные церковные стены с каменными полами и сводча­тым потолком — все убежище, не от мороза, так от ветра. Вскоре дворник прекратил сопротивление и к подвалам не совался. После того, как ему вышибли зубы, он определил­ся в ночные сторожа на пристанских складах.
Первым, кого бдительный страж изловил по служебно­му долгу, был его родной сын Федька. Митрич не стал хвататься за затвор старенькой берданки, не стал свистеть в милицейский свисток и поднимать панику. Он огрел сына по шее, и тот, благодарный, молча удалился с полной на­волочкой пшена. Через неделю Митрича за потерю бди­тельности отдали под суд. Суд оправдал старика, которому его же берданкой проломили голову.
Церковные подвалы жили своей потаенной, трущобной жизнью. Облавы производились все реже, а потом и сов­сем прекратились. Из низких, зарешеченных окон постоян­но струился дымок. Там, в жаровнях, а то и просто на ка­менном полу разжигали костры. В каких-то лоханях го­лодающие варили суп из сухой воблы, жарили и варили водяной орех чилим, который подорожал и стал ценным продуктом. Возле костров постоянно возникали драки за теплое место. Гошку в подвалы мать не пускала под стра­хом порки. Зато Тайка была там своим человеком. Од­нажды она стырила у кого-то большую доску подсолнеч­ного жмыха-макухи. Они отварили, распустили жмых до степени каши и, подсолив малость и приправив мерзлой сладкой картошкой, напоролись его чуть ли не до заво­рота кишок.
Сытый голодного не разумеет. Так-то оно так, и все же порой, увидев валяющийся на дороге кусок хлеба, не может прешагнуть его нынешний Потехин. Поднимет, ог­лядится — нет ли поблизости дворовой собачонки. Но и собаки-то нынче себя не по-собачьи ведут. Бросишь ей этот кусок, она обнюхает его и в лучшем случае, извини­тельно повиляв хвостом, побежит дальше. Зажрались ша­лавые дети улицы.
А забудешь ли ту корку хлеба у беззубого старика, ко­торого выносили из подвала Казанской церкви? Так бе­долага и не доел своего последнего в жизни хлеба. Умер с коркой во рту. Вынули ее сердобольные добровольцы (не хоронить же эдак человека?), но не выбросили ее, су­нули за пазуху — сгодится, когда отойдет хлеб от мороза, потеплеет малость у груди.
…И опять встают из небытия разные люди, знакомые и кого видел-то всего раз в жизни; оживают картинки прошлых лет, вроде бы и не относящиеся к этому повест­вованию, а то и песни…

2
Люди-то, поди-ка, больше птиц поют. Птахи глубокой ночью передышку делают, а человек, он и ночью не уни­мается, особенно вооруженный современной бытовой тех­никой. И тогда тоже пели. И в одиночку, и в компании. У ворот собирались по вечерам, а то и за столом. Песни любили с чувством, с жалостливым смыслом: «Ты уж стар, ты уж сед, ей с тобой не житье, на заре юных лет ты погубишь ее…» Или величественные: «Ревела буря, дождь шу­мел…» Про «Субботу — день ненастный» или «Кони во­роные».
Главным запевалой во дворе был лихой рубака и крас­ный конник дядя Ваня Дергунов. Этот мог. Закатит гла­за, помолчит с минуту и хватит во всю ширь горла и ду­ши: «Мы ушли от проклятой погони, гы-ды, перестань, моя г-детка, рыгдать. Да нас не выдали черные кони, гы-вороных уж теперь не догнать…» И бабы писклявыми под­голосками подхватят с чувством: «И пролечу, прозвеню бубенцами, и тебя на лету подхвачу…»
Истово пели, порой даже всплакнув. А надоест печа­литься, и дядя Ваня, большой затейник и весельчак, дру­гую заведет: «Через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два…» А иной раз совсем лихую оторвут: «Рупь за сено, два за воз, три рубля за перевоз. Чечевика с викою, да вика с чечевикою, а гд-догоню…». А уж если догонит, то не приведи бог. Артельно пели, сообща, кто громче — тот и пан.
А еще был у дяди Вани коронный номер, сольный. По­тому как всех слов этой песни до конца никто не знал, то он один заливался: «Твой сын в Александровском парке был пулею с дерева снят…»
Теперь-то Гошка шибко грамотный стал — все он зна­ет, и даже, прочитав одну поучительную книгу, дознался, что мальчиком, подстреленным в Александровском парке, был не кто иной, как А. Б. Лури — любимый ученик ака­демика Вернадского. А тогда очень ему жалко было свер­стника, и песню эту он очень любил. «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых маньчжурских полей…»
Дядя Ваня всегда брился наголо. Была тому веская причина. Если бы он не брил головы, то еще буйные тог­да кудри его пошли бы встречь друг другу, прядь против пряди, а это уже не прическа. Дело в том, что два шрама, толстые, как бельевые веревки, и побелевшие от времени, перекрещивали его голову. Поглядывая на эти шрамы, Гошка пугался: как же голова-то выдержала? Наверное, шашка пополам, а голова цела.
Еще дядя Ваня сильно шепелявил, когда говорил. А когда запевал, шепелявость пропадала, хотя передних зубов у кавалериста не было. Если он сердился или рас­сказывал о своих боевых делах, шрамы на его голове крас­нели. Он стучал себя ладонью по голове и орал на Митрича: «Бляху ты дворницкую на грудях носил, недобиток поповский! А у меня два Георгия сверкали. Да, сверкали! А я их, переплюнь и выплюнь, — оторвал и выбросил в ку­сты! Потому как бляшки ети — награда от царского режи­ма. Вот мои ордена, вот они где! — Он опять стучал себя ладонью по бритой голове. — А это что, кочан? Да я тебя, гниду, я тебя, доносчика полицейского, сейчас как…»
Митрич, однако, не очень пугался, он тоже переходил в наступление и начинал верещать что-то такое, чего разо­брать совсем было нельзя. Наплевавшись вдоволь, он ухо­дил к себе в амбар, закуривал огромную «козью ногу» и сидел один в клубах махорочного дыма — остывал. Теперь уже кое-что из его бормотаний можно было и разобрать: «Знаем, какой ты был бедняцкий герой. Шесть быков и отару овец имели. И кресты Георгиевские ты не в кусты кидал, а завернул в платок и до случая положил на дно сундука». Один раз конник с дворником даже схватились,
но, правда, не на саблях, а на поленьях — еле их раста­щили.
Был при всем прочем дядя Ваня хорошим мотористом и знатоком двухтактного двигателя «болиндер». Притереть поршневые кольца или подогнать всю медную арматуру бы­ло ему делом привычным. Не зная перебоя в заказах, он без устали оббивал от окалины запальные шары, ширкал напильником или калил большой медный паяльник. Од­нажды селенские ухорезы предложили ему отковать и от­точить из рессорной стали финку. Но он попер их так, что их словно ветром сдуло. «Еще чего придумали, — кричал он им вслед, — к кому пришли, блатняги подмостовые, шпана несчастная! Вы к кавалеристу пришли, а ныне к кустарю-надомнику артели «Красный металлист»!»
Со всеми дворовыми говорил дядя Ваня кратко, по-командирски, а то и кричал невзирая на лица. Не орал он только на портняжку. Он вообще хмурился при виде его и старался не вступать в переговоры.
Но тому же дворнику Митричу как-то громко заявил: «Еще следует проверить путем допроса и опроса, по какой он статье инвалид. И тебе этим заняться сле­дует — дознаться, кто он есть такой и почему живет тихо?»
С уважительностью и почтением он относился только к новому жильцу Лебединскому. «Здравия желаю, това­рищ военный врач! Здравия желаю!» — говорил он при встречах. И Лебединский отвечал ему, приложив ладонь к козырьку форменной фуражки: «Здравствуйте! Как ва­ше здоровье?» — «Какое наше теперь здоровье? — отвечал кавалерист вопросом на вопрос. — Расшибленное наше здо­ровье и в атаках и контратаках. Однако, благодарю вас, трудимся на трудовом поприще. Крепим обороноспособ­ность и боевую готовность. Вы не стесняйтесь, ежели есть какие надобности по слесарному делу, всегда, пожалуй­ста, обращайтесь ко мне. Рад вам помочь, как военный во­енному». — «Благодарю вас, Иван Андреевич!» — отвечал в свою очередь военврач, и они расходились, довольные друг другом.
Вскоре надобность в помощи слесаря случилась — сло­малась бородка ключа от входной двери. Военный врач скрупулезно и долго изучал огрызок ключа, отдалял его подальше от глаз, подносил поближе и, рассмотрев в лу­пу, пришел к заключению, что без слесаря и его инстру­мента не обойдешься. Наташка сейчас же была послана за дядей Ваней, и он явился с достоинством профессора, вызванного на консультацию.
—Вот, — сказал Николай Владимирович, — сломалась. Надо как-то бородку прикрепить, припаять, что ли?
—Нет, — сказал «профессор», колупая толстым, обло­манным ногтем грань излома. — Нет, товарищ военный врач, паять нельзя. Оружие и инструмент не паяют. Не­надежно. Я, к примеру, сломал клинок в атаке — так? Что я, туда-сюда, паять клинок стану? Паяным клинком и ка­пусты не нарубишь. А классовый враг, он не капуста. Со­гласные вы с моим мнением по затронутому военному во­просу? Значит, как сознательный боец, должен я, не за­трудняя командования, добыть в бою новое оружие. И опять: «Руби до седла, а там сама развалится…»
—Кто развалится, — спросил военврач, зябко пожав плечами, — сабля или, как ее там, лошадь? — И он почти­тельно посмотрел на украшенную шрамами голову собе­седника.
—При чем здесь лошадь? Боец лошадь не рубит, он рубит классового врага.
—Тогда не она, а он развалится, — вежливо поправил военврач. — Впрочем…
—Вот и я говорю, — обрадованно подхватил дядя Ва­ня. — Он! Рубили и рубить будем! — И так махнул рукой, что чуть не задел крутившегося рядом Гошку. — Словом, товарищ военный врач, придется замок вынать. Извлечь из него бородку, а затем, туда-сюда, подобрать и подо­гнать новый ключ. Не сомневайтесь, через часок-другой будет вам такой запор у двери, что ранее обитавшему здесь попу и не снился.
Окончив труды, дядя Ваня возмущенно замотал голо­вой, когда Нина Петровна спросила его о стоимости рабо­ты, но от изрядной рюмки спирта, предложенного самим врачом, не отказался. Не отказался и от второй и, придя в добродушное настроение, начал вспоминать боевые эпи­зоды. Когда Лебединский спросил, почему он не вставит передние зубы, дядя Ваня очень огорченно ответил:
—А как их прикрепить-то? Здесь ни пайкой, ни гайкой не возьмешь. Выпилить зубы я сам выпилю, как игруш­ки будут. Из любого материала изготовлю, хоть из золо­та, кабы оно у меня было. А вот монтаж — это уж по ва­шей, докторской части.
Лебединский пообещал поговорить со знакомым про­тезистом и, добродушно пожимая руку слесаря, поинтересовался, при каких обстоятельствах лишился тот трех пе­редних верхних зубов.
— Это, туда-сюда, особый случай, — ответил дядя Ва­ня, поглядывая на пустую рюмку, и как только она была наполнена и мгновенно осушена, он, едва переведя дыха­ние, продолжил: — Случай особый и поучительный для ме­ня. Как бы вам объяснить — даже не случай, а истинный для меня урок. Я по призыву был взят не в кавалерию, в конвойную роту. Вот вы человек военный, немалого зва­ния, но в царской армии не служили по молодости лет. А царская армия, она оплот контры плюс к тому надру­гательство над низшими чинами, а низших чинов — над ря­довыми, и это даже после отмены телесных наказаний. Вот вы — их благородие, а я — солдат конвойной роты. Вы мне в ухо — бац! Служу царю и отечеству! Так? Я, туда-сюда, стою во фрунт, и упаси бог меня спросить: «За что, мол, ваше благородие? Государевый указ запретил телесные воздействия на низшие чины». Так? А ежели бы я спросил, то — подставляй второе ухо. Нет, в строю, упаси бог, не били. Чего нет, того нет. Кто был посмекалистей, позуба­стее, тоже миловали, старослужащих избегали трогать. А тут тюфяк-новобранец, учить надо. Вот нас и учили. За­ведет их благородие за казарму: раз, два, три. За веру, царя и отечество! Бог троицу любит! Туда-сюда, а кому жаловаться? Один обжаловал. Его через день в мар­шевую роту. А куда эта рота марширует? Вы сами чело­век военный, понимаете — на фронт. А кто с фронта вер­нулся, тот такого нам, тюфякам, нарассказал, что у нас от страха глаза… Что оно, ухо-то? Погорит и остынет. Так? Это лучше, чем: «Ура! В атаку! Руби! Коли!» Да еще сказывали нам, газами на фронте поливать нашего брата стали.
По справедливости, отмечу, что не все офицеры руки распускали. Не все пальчиком за казарму зазывали. Ка­кой по вежливости своей солдата бить не мог, какой по справедливости, а то и по слабости своего здоровья. Дай­-ка, мол, такому, как я, хуторскому бугаю по шее. А чего у него в башке, туда-сюда? Кто знает? Время переменчи­вое, немец нас прет и гнет, пропогаторы, как черви, устои веры точат… Так? Царь плюс отечество есть, а вера? А ве­ра становится все жиже, как каша в солдатском котел­ке. — Дядя Ваня, благоговейно отщипнув кусочек хлеба и понюхав его, вдруг рассердился и добавил: — А вера без каши — это так, туда-сюда…
Вот, к примеру, наш ротный. Строг, но не драчун, к солдату справедлив был. Только брезглив сильно. Перед строем стоит и перчатками поигрывает. То снимет их, то наденет. Он, поди-ка, и спал в перчатках. И вот раз мы ве­ли группу арестантов. Образованных. Политических. Это мы быстро смекнули — кроме карабинов, нам еще по ре­вольверу дали. Да. Ведем. Не спеша. Их благородие идет по тротуару, мы — по мостовой.
И вдруг один арестант, самый такой благородно блед­ный — студент, поди-ка, — запел. Да, башку поднял, куд­рями встряхнул и запел: «Смело, товарищи, в ногу…» Ихблагородие подбежал и строго и вежливо попросил: «Пре­кратите, господа. Перестаньте…» А арестант еще громче тянет: «Духом окрепнем в борьбе…» Это вам как, туда- сюда, понравится? Идем по городу, а не в степи, а он гор­ланит, этот пропогатор бледный.
Их благородие тоже побледнел. Построже приказы­вает: «Последний раз прошу, прекратите пение. Перестань­те. Иначе буду вынужден…» Куда там! Теперь уж его и другие подхватили. А я крайним шел, и их благородие мне на ухо шепнул: «Воздействуй разок… Легонько…» Взял я карабин в левую руку и не то чтобы во всю силу, а вполне благопристойно «воздействовал» разок. И этот певец чуть с копыт не полетел, арестанты его поддержа­ли. Так он, зараза, не заткнулся, а громче тянет: «К цар­ству свободы дорогу…» И я, дурак, не оглянувшись на их благородие, а надо бы, перекинул карабин в правую, да с левой еще разок добавил. Батюшки, чего тут, туда-сюда, поднялось. Как разорались все арестанты, как заголоси­ли. Мы даже затворами заклацали, еле их утихомирили…
Да, привели. Сдали по счету тюремным чинам. Отды­хаем. А их благородие как бледный был, так и остался. Пока солдаты курили, он меня пальцем поманил. Завел за угол караулки, перчатки потуже натянул, и мне он говорит: «Я вам, конвоир Дергунов, что приказывал — воздействовать один раз. А вы?»
А я? Я хлебало разинул, хотел оправдаться. Тут он мне в пасть-то и двинул, а тоже, хоть и бледный, а здо­ровый был мужчина. Перчатки снял, выбросил и мне на ухо презрительно этак, но разборчиво процедил: «Неужели трудно понять, что эти арестованные не за меня, а за тебя, за народ на каторгу пошли? Так зачем же ты, сволочь, им сверх службы еще и от себя лично добавил?»
Дядя Ваня сокрушенно покачал головой: «Вот, значит, стою, вытянулся. Молодой был, глупый, кто за кого на каторгу шел, не разбирался. Это теперь я в сознатель­ность полную взошел».
Николай Владимирович, смущенный рассказанным эпи­зодом, принялся еще раз благодарить дядю Ваню за ре­монт замка, и тот, лихо козырнув, браво заверил: «Не сомневайтесь, всегда все привычны делать на совесть».
А через полчаса, добавив к выпитому еще, от себя лично, кустарь-надомник горланил в своем полуподвале: «…Г-ды перестань, моя г-детка, рыгдать…»

з
Подрос малость лопоухий Гошка, вытянулся, поумнел и больше сорняки у дороги не полол и «пальм» не выра­щивал. Наталья переехала на новую квартиру, Юрка-Поп кончал вторую ступень и с такой шушерой, как Гошка, своими секретами уже не делился, хотя посильно и опе­кал младшего друга. Тайка окончила школу фабрично- заводского обучения, а закадычным другом стал теперь не Сережка Тихонов, а Юрка-Чуня. Но по-прежнему школой была для Гошки не столько школа, а улица, где пребывал он чаще и охотнее. И в воспоминаниях она тоже занимает свое место. Забудешь ли такое?
…Тихонько шмыгая носами, плакали бабы. Кто знает, откуда их столько набралось? Ни свадьба, ни поминки — никто не звал, не извещал. Слухи, правда, ползли давно, но мало ли их в ту пору ползало? Даже у ближних хлеб­ных лавок очереди поредели, поубавились, хотя самое время было бабам гомонить в них, переругиваться и, при­держивая друг друга за одежонку, пересчитываться на завтрашний день.
Или уж от века пуганые, знавшие не одно лихолетье и тревогу, научились русские бабы подспудно угадывать свою личную причастность к наиболее трагичным движе­ниям в народной жизни? Война, засуха, недород, мор на скотину — все заранее угадывалось материнской душой горемычных русских женщин. Но в отличие от села, го­род разобщает людей, более явственно рознит их и по взглядам, и по интересам, и по достатку. А тут, на-ка, ка­кая общность свела их сюда? И нищенку, и вчерашнюю барыньку, перепуганную, казалось бы, надолго, если не навсегда?
Ну ребятня, это понятно. У нее особый нюх на любое происшествие. Мужиков собралось поменьше, случайные прохожие, старики неопределенного возраста и занятий, а уж как пронюхали о предстоящем событии вербованные с верховьев Волги мужички, приехавшие на путину, сов­сем непонятно. Стоят, жуют что-то, почесываются и по­чему-то говорят все шепотом, как перед выносом покой­ницы.
А покойница — вот она. Колокольня. Выломана решет­ка ограды, у которой случалось Гошке стоять, разгляды­вая загородные дали; положены наклонно бревна-склизи, по которым должны быть лихо пущены на землю два больших колокола, каждый из которых за здорово жи­вешь и четверо мужиков не поднимут. Средним колоко­лам тоже предстоит прокатиться боком по бревнам, преж­де чем рухнут они вниз, а уж мелочь и так побросают, качнувши разок-другой.
Суетятся на звоннице незнакомые мужики, рубят зу­билом связи из полудюймовой железной катанки, орудуют вагами, переругиваются, понукают друг друга…
— Ну что сгрудились, сбились в кучу, как овцы? — покрикивает для порядка милиционер. — Осади, осади на плинтувар. Чего всполошились, кто вас звал? Айда все по домам!
Возле церковной паперти, на плиточном тротуаре, ва­ляется потрепанная кепчонка, и словно ее заботливо ог­радили канатами. Кепка эта не зря валяется. По расче­там главного распорядителя, она и есть центр, куда дол­жен грохнуться пущенный с колокольни главный колокол «Кампан». Гошка и надпись на нем видел — «Благовествуй Земле радость велию. В дар храму Казанской матери божьей в год 1888 от Р. X.». Непонятные слова эти не раз повторял звонарь, прежде чем ударить билом.
Вот интересно, попадет колокол в намеченную точку или перелетит дальше? И на сколько кусков разлетится он? А может, только треснет? А может, даже и не лопнет, а только ухнет обиженно и глухо? Нет, поди-ка все же развалится на куски, если перелетит тротуар и шарахнет­ся о булыги. Конечно, гончарную плитку такой махине пробить — пустое дело. А булыжник — эге, шалишь! Кто- кто, а Гошка-то помнит, какие искры высекали они с Ле­вой, когда выворачивали камни ломом.
За спиной у Гошки тихо, но непрерывно бормочут се­стры-монашки. Чего бормочут, чего глаза утирают? Ме­лют чепуху какую-то, дуры. Псалмы гунявят. Гошка при­слушался: одна повторяет покорно и непрестанно: «Псы окружили меня, скопище злых обступило меня… Боже, внемли мне, для чего ты оставил меня?..» Другая, позлее, бормочет: «Да веселятся сыны Сиона, да радуются о ца­ре своем…»
Церковь уже второй месяц как бездействует, служба не ведется, и все имущество вывезено из храма. Гошка сам видел, как складывали на телеги иконы и увозили их куда-то. Дерьма-то, увезли, и ладно. А вот золотые зави­тушки от оклада икон, это — ценность. Есть у Гошки в за­начке эти золотые сухарики. Хрупкая деревянная резьба покрыта сусальным золотом.
Юрка-Чуня, подбрасывая кверху эти игрушки, сказал ему: «Гляди, золотее золота сверкает». Гошка приволок за пазухой это золотое печенье к бабушке. Еще он сты­рил с алтаря две толстые свечи, крученные как канаты, и цепочку какую-то, от лампады, наверно. Думал: от ду­ши обрадуется бабка этим дарам, а она ему такую выво­лочку задала, что небось весь век теперь за него перед своим любимым богом и не отмолится. И антихристом, и шпаной, и богоотступником — как только не обзывала, но­ровя хлестнуть побольнее.
За что, про что пострадал он тогда, непонятно. Мать вступилась за него и напустилась на бабку, и ей попало. А потом сидели обе и ревели целый час. Мать-то безбож­ница, это ясно. Бабка их обоих выгнала и вдогонку крик­нула: «Без бога обходитесь, и без меня проживете. Мало тебя, дуру, греховодник старый облыжил, расти теперь свое отродье одна. Служи хоть на трех службах! Ноги моей у вас не будет».
А через день явилась с большущим зимбилем[1]. Кар­тошки, рыбы соленой, зерна ржаного на кашу в старом чулке и еще какой-то снеди на целую неделю притащила. Небось молилась Николаю-угоднику, кланялась ему, стоя на коленях; он терпел, терпел и пальцем в лоб ее как ткнет: «Ты что же это, старая, выделываешь? Ты за что дочь с внуком обидела? Я тебя разве учил этому? Сама же в молитвах твердишь постоянно: «Снисходите друг к другу, прощайте сирых и неимущих, старых и малых, как Христос простил вас…» Напущу вот опять болезнь на те­бя, тогда узнаешь, как внука обижать!»
Так-то вот! И от дяди Сережи бабке влетело. И поде­лом. А потом они с матерью еще ревели. Ладно уж, не за одни же сухари простил Гошка бабку. Бывает и на ста­руху проруха.
Еще интересно, приедет ли за сброшенными колокола­ми автомобиль, как Юрка сказал. Это немалое событие. Он все знает, даже сказал, что он уже видел этот авто­мобиль марки «АМО-Ф15», что значит это — непонятно. Все автомобили Гошка знает в городе наперечет. Каждый из них, как именной рысак, известен и любим мальчиш­ками. Одни названия чего стоят. Скажешь вслух, и дальними чудесными странами повеет: «Сиаборк», «Пак­кард», «Рено», «Форд-АА». А на автомобиле «Стелла» Гошка даже прокатился один раз до Золотого бугра. Шо­фер всю дорогу баранку крутил и объяснял Гошке, что он шофер-ассенизатор. Загадочное и звучное слово это очень понравилось Гошке. И он даже объявил бабке, что выучится на ассенизатора, и она опять запричитала: «Осподи, наставь и вразуми! Тут из кожи лезешь, каждый лоскуток бережешь, а он? А он на первой бочке с фона­рем разъезжать собирается».
И вдруг некоторое движение произошло среди собрав­шихся. Поспешнее запричитали монашки, почаще закре­стились старухи, решительнее замахал руками милицио­нер. Небольшого росточка, коренастенький человек в оса­женной на ухо фуражке-лоцманке, в потрепанной кожан­ке с седыми от потертостей локтями решительно вторгся за канатное ограждение и крикнул тем, кто работал на колокольне:
—Эй, богоборцы! Скоро вы там? Народ ждет!
—Не гони гражданев, пусть посмотрят, — обратился он к милиционеру, — пусть станут свидетелями, как рухнет религия.
—Что, бабка? Небось чуда ожидаешь, обновления икон. Конца света? Не дрожи, старая, чудес не будет. И кары не боись. Сейчас — хрясть, и все…
Представительная эта фуражечка с каким-то замыс­ловатым знаком на околышке, белобрысый чубчик и мо­лодая симпатичная улыбка главного распорядителя, как и некоторая решительность жестов — все говорило о том, что данный гражданин уже испытал на себе некое бремя власти и малость поднаторел в руководстве людьми.
За спинами вербованных заметил Гошка и дедку Илию. Обмяк как-то звонарь. За богомерзкие высказывания и непослушание попу отлучила его епархия от своих пра­ведных харчей еще до закрытия церкви. Где он скитался и чем кормился, неизвестно. Гошка, конечно, подбежал к нему, потрогал за рукав и радостно сообщил: «Сейчас хрясть — и все».
Дед ничего не ответил, только погладил мальчишку по голове. Смотрел старик странно, как Барыня Лукерья, куда-то ниже неба и выше земли, в невидимую другим даль. Так безвыразительно и отрешенно смотрят вперед слепцы, ощупывающие дорогу посохом.
И вдруг встрепенулся, услышав, как рядом истово и убежденно бормотала что-то сгорбленная в дугу стару­шенция. Обращаясь к девке в обрезанных парусиновых сапогах и красной косынке, она шамкала со значением: «А их, Меланьюшка, богородиц-то, много. А наизаглавные из них: Скорбящая, Троеручница, Абалацкая-знаменье, Не рыдай меня, мати, Покрова, Семистрельная и на­ша потворница и заступница — Казанская божья матерь… Вот. А еще скажу тебе…»
Дед покосился на толсторожую деваху, доверчиво та­ращившую глаза на старушонку, и вдруг цыкнул:
—А ищо, а ищо… Ищо ты начетчица богогрешная, чего не смыслишь, не проповедуй. Что же про богородицу «Утоли моя печали» позабыла? Цыть!
А распорядитель ходил козырем. То он закладывал ру­ки за спину или стоял, широко расставив ноги, и повели­тельно покрикивал, то задумчиво склонял голову и бара­банил пальцами о лацкан кожанки, то поглядывал покро­вительственно на аудиторию, не очень благодарную и вни­мательную к нему.
И вдруг, отыскав взором среди вербованных деда Илию, он решительно подошел к нему и одобрительно по­хлопал по плечу:
—Что, дедка, смотришь невесело? Бога жалко? А его нет, бога-то… А? Как считаешь?
Ничего не ответил старик, все так же спокойно глядя в свою неведомую даль. И распорядитель спросил погром­че и с вызовом:
—Что молчишь? Нет, говорю, бога-то или есть?
Илия поморщился от этих похлопываний. Движением
щуплого, немощного плеча сбросил руку и, вздохнув, громко и отчетливо ответил:
—Бога нет, соплячок. А надо бы.
—Ты полегче с выражениями. Тебя по иконописной роже за версту видать, что ты из бывших.
—Я, сынок, скоро восемьдесят лет, как из бывших. Всего себя я избыл. Много руки мои свершили, много глаза видели. Две войны по мне прошагали. И нынче вдаль зрю четко. А вблизи плывет все, туманом застит.
—Вот-вот, — одобрительно поддакнул распорядитель, обращаясь теперь уже к толпе, — бога нет. И земля не разверзнется, и не поглотит меня пропасть бездонная. Прочно стоим на земле.
Он потопал для вящей убедительности ногой о булыж­ник и продолжил:
—Церковь эту мы смахнем. Развалим всю на кирпи­чики, а из кирпичей из этих самых построим школу для его же вот внуков.
—А пошто храм расшибать? — крикнул кто-то из тол­пы — Кирпич, он глина есть, в огне каленная. Глины-то на Руси вон сколько…
—Кто там квакает? — строго спросил распоряди­тель. — Я с представителем старого режима дискуссиру­юсь, а не с вами…
Сверху, с колокольни, закричали: «Готово! Разгоняй народ подальше. Сичас лукнем барабан божий».
Распорядитель решительно перешагнул канал ограж­дения и, подняв наган, крикнул:
—Давай! Начнем! Вечерний звон! А теперь, все граж­дане, смотрите! Нет мне наказания, потому что бога нет!
Вскинув руку и почти не целясь, он выстрелил в надвратную икону Казанской божьей матери. Но промахнул­ся. Не попав в икону, пуля отколола кусок цементного кар­низа и, срикошетив, профурчала над головами.
Звонарь не вздрогнул, не шарахнулся назад вслед за бабами, а повернулся и побрел по улице, ссутулясь и заложив руки за спину. Много лет прошло с тех пор, но не выветрило время из Гошкиной памяти той не насмешли­вой, а скорее скучной интонации, с которой сказал старик после того, как грохнул выстрел. «Эх, стрелок. Он тебя, бог-то, давно наказал. Ну да блажен, коль не ведаешь…»
И сейчас же какой-то юродивый поднырнул под канат, шмякнулся на кепчонку и забился в припадке. Он хрипел, брызгал слюной, сучил ногами и царапал камни грязными ногтями, похожими на ногти, и выл по-собачьи. Завопили старухи, закрестились, заголосили монашки, в испуге от­ступила от канатов детвора. Старики или ругались, или молча смахивали слезы, мрачно смотрели на всю эту ко­медию вербованные мужики. Потом монашки плюхнулись на колени, и многие старушки последовали их примеру. Вспорхнувшая от выстрела большая стая голубей затре­щала крыльями и суматошно стала носиться вокруг ко­локольни. Милиционер зачем-то засвистел, и это только подлило масла в огонь.
Со звонницы что-то кричали и размахивали руками ра­бочие. Распорядитель, малость стушевавшись от неожи­данной реакции толпы, пытался оттащить юродивого за шиворот, но тот орал и завывал еще громче и, вырвав­шись, опять бросался грудью на кепку.
Гошка кинулся было, испуганный всей этой потехой, за дедкой Илией, но Юрка-Чуня схватил его за руку и потащил за собой: «Лезем на крышу. Вон на ту, оттуда все будет видно. И никто не тронет. Айда».
Протискиваясь сквозь толпу, мальчишки видели, как распорядитель шустро подбежал к подъехавшей пролет­ке, он козырнул кому-то и слушал, как ему что-то тихо, строго и отрывисто говорили. Не было Гошке надобности вслушиваться, более важные заботы влекли его. Те несколько слов, что коснулись его слуха, запомнились: «Безобразие, самоуправство. Вы понесете ответствен­ность».
Взрослые люди — скучные люди. Главное, что? Хрясть — и все. Попадут в кепку или нет? А здесь какой-то при­падочный юродивый, милиционер со своим свистком, мо­нашки, и никакого конца света не предвидится. Правиль­но Юрка сказал: «Наделали визгу… Шмякнули ночью, и никто не знал бы».
Первый колокол с трудом водрузили на бревна и под­талкивали вагами, но одна из склизей вдруг затрещала и сломалась. От этого колокол накренился, а потом сор­вался вниз.
Перевернувшись на лету и задев со звоном обочину церковной крыши, он рухнул почти у самых ступенек па­перти, но не разбился, а только треснул. Будь бы Гошка на земле, он услышал, как один из вербованных сказал вятской скороговоркой: «Ну, че? Они-то, колокола-то, дак не чугунны, металл-то в них вязкий — медь, олово, сереб­ро даже добавляют. А ты-то чего твердил? Их враз не разобьешь. То-то…»
Второй колокол, уже проскользнувший по бревнам, упал подальше и выбил о булыжники полбока. Остальные летели, ударяясь о выступ крышис веселым трезвоном и, ударившись о мостовую, мгновенно замолкали.
И никакой автомобиль не приехал. Извозчики долго советовались и матерились, споря и приноравливаясь к тому, как половчее погрузить обломки на подводы. Ло­шади фыркали и покорно помахивали хвостами. Скучно и обычно все было.
«А зря, — подумал Гошка, — что никакого конца света неслучилось. Жаль…» Очень ему хотелось поглядеть, что же бывает после конца света.
[1] Зимбиль — корзина из чакана.

Тарама

1
А кто мы такие: бедные или богатые? Рано или поздно вопрос этот возникает в сознании любого, кто в состоянии хоть как-то думать. Правомерность постановки самого во­проса, его возраст или надобность обсуждать бессмыслен­ны, он ровесник всей истории общества. Иное дело, что считать за богатство: количество жен в гареме или каче­ство идей в голове. Встал этот вопрос и перед Потехиным, рано встал и бескомпромиссно. Плевать ему было, что у Наташки персидские ковры и пианино, а у них — бабки­ны половики самовязаные, что у Юрки-Попа четверо шта­нов, а у него двое, и уж тем более на всякие там дворцы и хижины плевать, но более существенные вещи застав­ляли ломать голову.
У Федьки-голубятника костей десятифунтовый бочонок из-под икры. И какие кости! Помрешь от зависти. И баб­ки, и альчики, и козанки. Крашенные разного цвета чер­нилами, фуксином, наваром луковой шелухи или просто костной белизны остатки скелета. Вот это чужое богат­ство сильно мешало жить спокойно и постоянно будило нехорошее чувство. Гошке уже одиннадцать лет, Федь­ке — шестнадцать, время для накопления богатств нерав­ное. А Ибрайка? Он же ровесник, а у него целый ящик костей, а у Гошки все богатства умещаются в драном кар­мане.
…Ладно, метнем еще раз. Поставим на кон заветную и биту-«сочку» сменим. Хорошая бита, обширканная о кирпичи, залитая свинцом, ярко-малиновая, она явно не по такому игроку, как Гошка. С такой битой богатства наживать, а он, мазила, опять проигрался. Теперь поло­вина Федькиных альчиков перешла к Ибрайке, а все Гош­кины — к Федьке. Федька предлагает: «Давай твою биту, дают за нее десяток, а я отыграюсь и отдам ее тебе?» Но бита не Гошкина, а Сережки Тихонова. Правда, если ее профырить, Серега простит, он такой, но Гошка со вздо­хом прячет биту за пазуху: «Не лапай. Она заколдован­ная».
Федька, конечно, может запросто отнять биту у Гош­ки да еще и поддать коленом под пружины заднего сиденья, но он боится своей матери — бабушки Маши. Она ему так поддаст!
Кости можно выиграть, можно сменять и можно ку­пить. Менять не на что, а денег нет. «Кепско пан», — как говорил портняга. «А кто мы такие: глупые или умные?» Этот вопрос никогда не возникает в нашем сознании, ни в каком возрасте, и все же, когда Юрка-Чуня подал про­стецкую, серую, как мышь, мыслишку, Гошка умилился и признался: «Правильно! Ну, ты и ушлый, я бы сроду недопетрил…»
Чуня — лентяй, мыслитель и теоретик, он не играет в азартные игры, он смеется над игроками и заводит их, разжигает страсти вплоть до драки. Он созерцателен и много читает, он такое иногда вылепит, что и Юрка-Поп удивляется. Ну кто, кроме Чуни, мог сказать: «Деньги де­лают деньги, значит, кости должны делать кости». Это что-то туманное, но он сейчас же пояснил: «Если у тебя десять альчиков, то с ними можно выиграть двадцать. Но ведь и другие кости не задаром валяются».
А то? Каждое утро татарин-старьевщик ходит с меш­ком по дворам и тянет одну и ту же песню: «Сапог, шубу, кости, тряпье и всякий шурум-бурум берем, па-ку-па-ем…» Вот именно — покупаем! Значит?..
…Целый день Юрка-Чуня с Гошкой, забыв про школу, уроки и их занудное продолжение в виде домашних зада­ний, шарили по мусорникам, помойкам и свалкам и насо­бирали половину мешка отменных костей. Старьевщик, подозрительно осматривая ребра, позвоночники, моталыги и самих поставщиков сырья, ворчал: «Сапсем плахой кости: мелкий, грязный, сплошной барашка». И, нехотя по­швырявшись в кармане, вынул медный красный пятак.
—И всe?—спросил Чуня.
—Псе. Айда, айда! Ките. Хватит.
—На обратно твой гнутый пятак. Им и в орлянку не сыграешь, — возмутился Гошка, но татарин уже ловко вскинул свой необъятный мешок на спину и пошел опять, завывая на всю улицу: «Всякий хлам, хозяйка, выноси — акча много не проси…»
—А на фига мы уродовались целый день? В школу не пошли. Опять вздрючка будет, а барыш — пятак?
Чуня, почесав ногу об ногу, задумчиво сказал:
—А я знаю, где склад утильсырья. Татарин туда все хурды таскает. Тряпье в одну кучу, кости — в другую, га­лоши — в третью. А сарай один, и замок на нем — гвоздем откроешь. Давай его же кости ему же и толкнем. А лучше другому сдадим.
—А через крышу нельзя? — просветленно осведомил­ся все понявший друг.
—И через крышу можно. Сарай низкий. Доски пре­лые. Сторожа нет. Простенок узкий, пришли — ушли. Кто видел?
—Ага, — подхватил Гошка, — тихо на улице, сани подъ­ехали — следом следы замело…
—Это все — чепуха, — задумчиво сказал Чуня, поче­сывая другую ногу, — пятак — половина чувала, гривен­ник — чувал. Ерунда, так сармак не делают. Засыпемся, татары из нас два чувала костей смостырят и в милицию не поведут — в простенке уделают… Не пикнешь. Дру­гое что-то надо. Братан вчера галстук для танцев купил. Думаешь, на чем он заработал? На костях. На челове­ческих.
—Человечьи он не возьмет, — вздохнул Гошка, — он их
враз, зараза, угадает.
—Дурь. Мы же не ему мослы сдавать будем, акак братан — в мединститут. Там все берут — и черепа, и мо- талыги — и платят больше. За одну черпушку двугривен­ный дают.
—Без начинки? — уточнил Гошка.
— Дурь. С начинкой череп и копейки не стоит. Братель­ник же на втором курсе учится, дохтур он будет, поэто­му все знает. Завтра айда на кладбище. Там уже вся кодла прошла с мешками, весь второй курс. Но я знаю одну заначку, в углу за холерными могилами. Там Кутум бугор размыл, и мослы сами сыплются, и ковырять не надо.
—Так они холерные?
—Нет. Братан говорил, что там когда-то давно «дво­рян — голубую кость» клали. На могиле креста нет. Брат­ская. Кол и номер на нем.
—А какие дворяне?
—Какие, какие — беспризорные. Из анатомички. Ка­рандаш химический во рту помусолят, на ляжке нарису­ют — № 2656. Все — дворянин обозначен. Сто лет про­шло — мослы, как игрушка. Соображать надо, как бра­тельник, он — дохтур, все знает.
—А кости-то примут? А то припрем!
—Примут, примут. По закону костоприимства.
Гошка — недотепа, мендочка, мякина и неудачник, жизнь его давно поучает, а он все базу теоретическую под­водит, а база его подводит. Так и идет. Целый второй курс на костях прибарахлился. Марк Ананьев — брательник Чуни — два галстука-самовяза и флакон «Шипра» зара­ботал, а до Гошки очередь дошла: хот-стоп, не вертухайся. С утра на кладбище отправились и чувалы рогожные прихватили, в каждый по «дворянину» сложить можно. И могилу с тесовым колом нашли. Но не тут-то было. Половодье подвело. Кутум начисто весь левый берег за­лил, вся Чунина заначка под водой оказалась. Не нырять же за костями. Пошли друзья, побродили меж могилок, не больно-то они, черепушки, поверх земли лежат. В зем­ле им прохладней. Нашел Чуня какой-то мосол, разгля­дел, повертел перед носом, обругался по-нехорошему — вертебральтус! И запулил кость за часовню.
—Что ты лаешься?
—Я не лаюсь. Это позвоночник — вертебральтус. Так дохтур говорит. А весь хребет — колюмнус вертебральтус, а где его целиком взять?
Теперь, вспоминая все заработки своего детства до мо­лодости, Потехин может с гордостью гражданина подве­сти итог: «Трудно свой хлеб добывал человек». Ну, не хлеб, так халву, орехи-фундук, ириски, билет в киношку, перочинный ножик, крючки рыболовные — мало ли на что деньги требуются. Первую рабфаковскую стипендию — 60 р.— он получил в 1938 году, а до этого тоже деньги нужны были. С матери — пятиалтынный, с дядюшки — полтинник получишь, а бабка деньгами вовсе не балова­ла. Если на баню даст, и то два раза пересчитает. Так чем же мы зарабатывали, дай бог памяти?
В альчики-фырики? Нет, это не доход, проиграешь и
взгрустнешь. Арбузы бабам с базара носили за пятак? Или тот же зимбиль, набитый дополна, — еле прешь, квар­талов пять. Было дело.
Дрова в поленницу укладывали? Ну, это так, за мерси с угощением. Вот тарную клепку на бонзаводе из баржи выгружали. Это уже бригадный подряд. Работа не тяже­лая, пару вязанок петлей перехватишь и пошел по трапу. Это уже профессия—таскаль. Разогнали бригаду, какой- то умный нашелся, орал что-то про эксплуатацию детско­го труда.
Банки с кинолентой из сада в сад, из «Колизея» в «Вод­ник» таскали между сеансами? Было. За натуроплату. За билет на «Папиросницу от Моссельпрома». Теперь бы нам такую работенку поручили — фигу.
По ширмам не шарили? Нет.
Папиросы: россыпь штука есть! Нет, не торговали.
Карусель на Вейнеровской площади крутили? Было дело. Упрешься грудью, а не достанешь до крестовины грудью, то и лбом упрись и пошел как белка в колесе. Подобной тягой когда-то на коноводных судах-кабестанах пользовались. Но там большой скорости вращения не тре­бовалось. А на карусели чем быстрей, тем веселее. Лишь пятками сверкали ребятишки. И такса подходящая бы­ла — пятак за сеанс, за двадцать полных оборотов. А би­лет — гривенник с рыла. Тем, кто катается, — удовольст­вие; тем, кто катит, — оплаченный энтузиазм и никакой эксплуатации труда. За вечер так убегаешься, что ноги заплетаются, а насчет того, чтобы голова закружилась, — бог берег. И вообще, головокружение чаще случается у тех, кого везут, а не у тех, кто везет. Дело проверенное.
Еще чем зарабатывали? «Кошкам рыбы, кошкам ры­бы, кошкам рыбы и котам». Это было, покрикивали, сидя на Сапожниковском мосту. Покупатель был привередли­вый и жадный. Вобла махалкой дрыгает, а он у нее жаб­ры нюхает, не снулая ли?
Белье с веревок не «сдували»? Нет! Вот дрова из свое­го же амбара таскали. Шашлычнику на мангал. Когда натурой отжалует, а то и денег даст.
Металлолом в баржи грузили? Это попозже, это уже в отрочестве, а не в детстве. Попозже-то мало ли чего бы­ло? Даже клякерами при театре подрабатывали.
На «Пролетарской ватаге» лед с Волги на берег вози­ли? На Сережкиных санках-чунках? Было. Это с голоду­хи. За тарелку перловки в заводской столовке. Кстати,
а почему это нынешние господа-четырехклассники сачку­ют? На субботники их не гоняют. Что они, здоровьем ос­лабли? Ах, они маленькие еще. Впрочем, маленьких и нас щадили. А потом был первый честный, трудовой зарабо­ток на субботнике.

2
В том году весна шла лавиной, не шла — катила с вер­ховьев широким водопольем. И ранняя, и дружная, и стре­мительная — любое слово подходит для определения ха­рактера той далекой весны. Где-то по кержацким урма­нам Семеновского уезда Горьковской, нет, тогда еще Ни­жегородской губернии, по лесным берегам Суры, Мологи, Ветлуги снегу за зиму навалило столько, что замело по самые печные трубы все малые деревухи, хутора и высел­ки. Ломились от снегов ветви вековых елей и сосен, все овраги, балки и низины замело и засыпало, застревали на дорогах лошаденки, запряженные в розвальни, озими спали спокойно под снегами, морозы долго держали, не давая таять зимнему убранству, а потом враз, в однодневье, от бескрайних просторов Заполярного Урала до Саратова и потеплело, и посветлело, и засияло все под солнцем, и обратилось в благодатную снежную воду. И по­шло, покатило…
В марте били мужики пешнями метровый лед, уклады­вали его звонкими, хрустальными кубами на подводы и везли на рыбозаводы, в бунты, в посольные выходы, в по­греба и погребцы, запасаясь холодом на предстоящее ле­то. И вдруг словно взбесилась Волга, взорвалась за день единый. Поверх метрового льда покатила вдруг вешняя, прибылая вода, снося все на пути, и там, под водотоком, образовался ледоход, и какой! Старики такого не помни­ли. Весь город спешил на берег Волги поглазеть на этот разгул и разбой.
Срезало сваи на причалах, угоняло пристанешки и де­баркадеры, наспех учаленные к берегам, грозило смахнуть зимующие караваны в Балакове и Спасском затоне, на­валивало на острова и косы огромные ропаки и лавы. Со звоном и треском зачинался каждый новый день: пестрый, радостный, ликующий, словно на полотнах русских живо­писцев. Был же кто-то предусмотрительный на рыбозаво­де или в тресте. Предвидел неожиданный ранний ледоход, и тогда-то на помощь взрослым и мобилизовали пацанву с салазками и санками на доставку хрустальных кубов к плоту завода.
Лед и соль — два немудреных продукта требовалось для сохранения весеннего улова рыбы. Еще ветер да дым от березовых углей — вот и вся бесхитростная дедовская технология тех далеких времен. Ни тебе вакуумных кот­лов, ни поточных линий, ни килькоразделочных машин или там фаршедробилок тогда не было. Что дробить-то? Вали весь улов в чаны с солью, потом промой и вешай на салмаки для вяления — все дойдет, вызреет, обольется живым жирком: и вобла, и лещ, и сазан, и всякая шваль безрод­ная вроде красноперки, плотвы или густеры. Впрочем, тог­да не до нее было, с селедкой еле управлялись.
Уж не во сне ли приснилось Гошке, что прямо напро­тив города на косе, именуемой пляжем, выметали эллингские рыбаки семисотметровый невод. Быстро управились с заметом без метчиков, на весельных лодках, и рады, что невод ровно пошел, а взялись тянуть его — и стоп! Глотку надорвал артельщик, мыкаясь между пятным колом и тя­говым урезом, но — погоди, не спеши. Так и не хватило си­лишек вытянуть невод из воды. Битком был он забит сельдью-черноспинкой, или бешенкой, как ее в старину ве­личали.
И впрямь бешеная рыба. Собиралась она в огромные многотысячные косяки у морских кос и осередков и, вы­ждав до нужной ей поры, мчалась до самого Саратова на нерест. Шла она верхом, плавом. Играла и серебрилась река от этих косяков, шест втыкали меж рыбьих спин, и он плыл как флаг по воде.
Как-то, рассматривая небольшой этюд художницы Ве­ры Хлебниковой в квартире ее сына художника Мая Пет­ровича Митурича, поразился взрослый Потехин отнюдь не цветоемкости этого полотна. Бедненько как-то все, бело­вато. Чуть с серебринкой глядится Волга, и не поймешь сразу, блики это на воде или спины рыбин поблескивают. А потом, прищурившись, как от солнца, он даже отпря­нул от картины…
Да, так тогда было! Не в воде, а в серебристом косяке отразились и небо, и солнце, и весь сущий над Волгой мир. Без пестроты и игры красок сумела художница пе­редать эту наполненность, эту щедрость, изобильность ре­ки. Значит, не один Гошка запомнил такое, она, худож­ница, много старше его и силой таланта сумела остано­вить мгновенье, сохранить его до дней нынешних, и это казалось видением, повторить которое уже невозможно.
Только в середине прошлого столетия стали брать эту рыбу в посол, а то и за рыбу не считали — валили в жи­ротопки, гнали из нее жир. Вот уж где богу свечка-то была! В 1853 году Карл Максимович Бэр научил купчи­шек голландскому способу посола, и немалые миллионы подзарабатывали на своих промыслах те, кто был посооб­разительней да порасторопней. И отечеству продукт от­менный поставлялся. И на Брянщине, и на Рязанщине от­давали дань каспийской селедке, уминая ее с разварной картохой.
Смотались мужики на лодках на Пролетарскую вата­гу, пригнали с баркасом три прорези живорыбных и нача­ли огромными сачками-зюзгами переваливать рыбу из не­вода в эти прорези. Подтянут урез неводной, подобьют мотню и опять переливают в прорези.
—Сколь же мы нынче квартальных планов-то загреб­ли, — потирал руки довольный артельщик. — Тоська-приемщица и за ночь не управится квитанции нам выписать.
Было дело. В иную пору схватится Потехин за седую башку и взвоет от недоумения — зачем, по какому тако­му мудрому замыслу потребовалось квасить отличную реч­ную рыбу в томате? Выпаривать ее в автоклавах, обез­жиривать в жаровнях, мешая с горохом и морковью? Все само по себе и по отдельности хорошо. Но сколько лет загоняли рыбу в банки на комбинатах, усложняя себе жизнь, удорожая себестоимость, а народ тосковал по не­образованной, нежной в своей грубости рыбе самой эле­ментарной, первичной обработки.
Теперь, слава богу, опомнились, за неимением исход­ного продукта. Помер, царство небесное, тот артельщик, который за один замет невода два годовых плана выпол­нил. И вместо ста восьмидесяти рыбозаводов сопят себе полегоньку четыре комбината, гонят, не поспешая, кильку всмятку и кильку вприсядку.
Не вдвое, а в шесть раз был в том году улов больше нынешнего, и ничего не проквасили, не протушили, все со­хранили только с помощью льда и соли.
Спросил недавно Гошка у одного молодого технолога:
—А что такое тарама [1]?
Пожал технолог образованными губами и промямлил презрительно: «Какое-то варварское наследие технологии каменного века».
Так, так. Все верно. Но не застал он, молодой губошлеп, тарамы, не едал ее.
Тарама-то бедой пахла. Под суд за тараму шли. Когда зашивались на рыбозаводах, не хватало посольных емко­стей, когда создавалась угроза протушить улов частико­вой рыбы, тогда в Госрыбтресте это опасное слово «та­рама» и начинали произносить шепотом. Потом шло рас­поряжение Пролетарскому, Буденновскому, Крупскому ры­бозаводам и бывшему Масловскому заводу выделить до­полнительно баб-резалок и тару для тарамы.
В былые конкурентные времена проще поступали про­мышленники: «Вали ее, воблу, к чертовой матери, в ямы, закапывай землей. Пусть протухнет, пропадет добро, но цену на рынке занизить не дадим».
Случалось и по-другому. Ежели начинало загораться живье и обрабатывать его не успевали, пороли резалки леща и воблу, вынимали икорные ястыки и складывали в бочки. Соли крепче. В корень, внасыпь соли — не пропа­дет товар. Потом кипятком ошпарят добрые люди тараму и опять же с картошкой и слопают на здоровье. На без­рыбье и рак рыба.
Разок погорел Гошка на тараме, ну да ладно, все давно забылось, а глянь, и впрок наука пошла.
Старший пионервожатый Венка — заводила и зачина­тель всех отрядных дел — долго уверял директора рыбо­завода имени Крупской, что помощнички не подведут, а порядок и дисциплину он обеспечит такую, что все до­вольны будут.
Директор — человек пожилой, мудрый, по возрасту ему в сыновья годились не только помощнички, но и сам их предводитель Вениамин Павлович, — сомневался ипере­спрашивал:
—Говоришь, не подведут? Так ведь малы больно твои промокашки! Ты мне напираешь на старшие классы, ка­кие они старшие, если в четвертом классе учатся? За этой публикой глаз да глаз нужен. Ну, допустим, на плот я их не пущу, от греха подальше, но и на берегу… Сор­вется какой-нибудь с вешалов — руки, ноги поломает. С меня спросят — куда, старый дурак, глядел?
—Кто? Они сорвутся? — возмущался Венка. — Да это обезьяна сорвется, а мои орлы на зубах, но повиснут.
—Вот, вот, — соглашался директор, — а нас с тобой рядом с ними повесят на провялку.
—Да все мы гайки великой спайки одной трудящейся семьи! — восклицал Венка с пафосом. — Вы — шефы, мы — подшефные! Ваш завод носит имя Надежды Константи­новны Крупской! И наша школа носит ее имя. Мы — мо­лодая гвардия рабочих и крестьян!
—Это ты гвардия, а они — цыплята, опята, соплята, им до гвардии-то еще расти и расти. Как бы нам с тобой не влетело за несовершеннолетних.
—А мы по принципу добровольности будем отбирать ребят. Девчонок совсем не возьмем: сорок богатырей, четыре учителя и ваш представитель — углядим.
—Нет, дорогой, спасибо за заботу, за помощь, но не могу. Семиклассники у меня работали хорошо. Вагон воб­лы нагрузили, а твои богатыри малы еще — совсем ме­люзга.
—Вам просто лишней каши жалко для юных пионе­ров, — пошел вожатый с последнего козыря. — Жалко де­тей покормить, так и скажите.
—Ты мне демагогию не крути, — возмутился дирек­тор, — веди в обед — всю школу накормлю в заводской столовке. Хлеба не обещаю, сам понимаешь, карточки, а ухи, каши, рыбы пусть лопают от пуза.
—Мы задаром лопать не обучены! — гордо возразил вожатый.
—Ну, пес стобой! Веди в субботу своих богатырей, найду я им работу полегче, по силам и по смекалке. Пусть готовую воблу с салмаков снимают и в кули рогожные укладывают. Идет?
Бей, барабан, труби, труба! Тридцать два богатыря в четыре кривые шеренги идут на субботник. Позади всех Гошка; впереди — самый рослый Ибрайка, и вожатый с красной повязкой на рукаве гордо посматривает со сто­роны на эти «гайки великой спайки».
Иду, маршируют, как умеют, держат равнение. А по­зади их цыганята бегут из табора, что за вокзалом стоял. Приплясывают и припевают ходившую тогда припевочку: «Пионеры юные, башки у них чугунные, сами оловянные — черти окаянные».
Венка — ноль внимания. Только покрикивает: «Левой, левой!» С цыганятами ему связываться нет никакого ре­зону, а то еще и не такое споют. В этом таборе давно уже бесклассовое общество построено — терять им нечего: «Мы цыгане! Не пашем, не боронуем — коней воруем и тем тор­гуем!»
—Приставить ногу! Звеньевые, ко мне!
Пожилой мастер с недоверием поглядывает на пришед­шее пополнение. Турнуть бы их отсюда, пусть в буй-мяч играют, работнички. Но нужда. Вобла пересыхает, а ра­бочих рук не хватает. Обрадуешься и такой помощи.
Мастер «популярно» объясняет пионерам задачу:
—- Значит, так, дети! Вобла на вешалах вешается та­ким макаром: на самых высоких рядах висит вобла-двой­ка. Это малосол, отбор, пойдет на экспорт. От жаберной пластинки до анального плавника 24 сантиметра. Потому и двойка называется, что в связку только по две штуки ее нанизывают. Ниже — четверка, еще ниже — шестерка — по шесть рыбин в чалке, совсем внизу — неразбор. По­нятно?
Ваша благородная цель и задача — не перепутать сор­та. Все в одну кучу не валить: двойку — с двойкой, ше­стерку — с шестеркой. Кули рогожные вам сейчас подве­зут, в них и будете складывать провесной товар. Понятно? А мы с Вениамином Павловичем будем кули сами тас­кать в цех. Бабы их бечевой зашьют, бирки привесят, и айда, поплыла наша вобла до самой до Москвы и дальше.
Теперь так, особо осторожно ставьте лестницы и стре­мянки. На каждой лестнице шкерт привязан, вот эти ве­ревки, видите? Они зачем? Чтобы привязать лестницу к стояку и не скундриться, извините, не сорваться с верхо­туры. Внизу лестницы окованы, проверяйте, чтобы зубцы держали низ прочно и лестница не посклизнулась.
—Поскользнулась, — поправил вожатый.
—Вот и я это хотел сказать. Шесты продольные про­веряйте допрежь, чем к ним лестницу прислонять. Шесты могут быть сучклявые али надломленные, особо по ним не порхайте, и главная благородная цель и задача вас, как юных пионеров, соблюдать порядок и не озоровать.
Обедать пойдете в первую смену, по заводскому гудку, под моим руководством. Ежели не очень устанете, то и после обеда часок-другой поработаете, а там и домой. Что­бы все, стало быть, было по-божески, как положено: пио­нер — всем детям пример.

з
Прежде чем начать работы по уборке «провесного това­ра», как назвал его мастер, надо этот самый товар попро­бовать. Пожалуйста, бери и пробуй, сколько влезет. Еже­ли перестараешься, цинковый бак с водой рядом и круж­ка литровая на цепи, как собака на привязи. Но работнич­ки не очень-то навалились на воблу. Удивишь ли их. У каждого дома найдется такого-то добра. В ту пору воб­ла в деликатесные товары не входила, случалось, ей даже и печки топили; прошлогодняя, пересохшая вобла была дешевле дров и горела жарче, только вот дух тяжелый шел из печки.
И все же малосольная двойка — это отличный товар. Возьмешь такую рыбину, размером в четверть метра, да глянешь через нее на солнце, и засверкает она, а на про­свет увидишь всю ее анатомию. Потом постучишь ею о столешницу, чтоб чешуя с кожицей легче отставала, в два- три приема очистишь, рванешь вдоль хребтины, и бла­женствуй сам себе на радость. Кому больше спинка нра­вится, кому ребра, а кто совсем привередливый, тот толь­ко икру и потреблял.
Все искусство мастера-солильщика заключалось в до­зировке соли. В корень-то и дурак посолит, а вот дать та­кую дозу соли, чтобы не «загорелась» рыба, то есть не про­тухла, не каждый умел. Пересолить тоже нельзя, как го­ворилось, «за пересол — по спине»; пересоленную рыбу быстро рапа покроет, всякие там натрии и хлоры сожгут тело рыбы, она быстро окислится, заржавеет жир, поте­ряется вкус, станет вобла сухой и хрусткой, как але­бастр, — пропал товар, вали его в брак.
Кудесники были эти мастера-практики, не подозревав­шие о существовании органической химии. Дело знали, все на опыте держалось. На глазок, на ноготок, на ще­поть все определялось, но это для форса, для рекламы, для поддержания профессиональной гордости. Опытный мастер знал и емкость каждого посольного чана, и дозу соли, и насыщение рассола. Это только для блезира он палец в тузлук опустит да полижет его, а сам-то он все учел: и температуру наружного воздуха, и температуру рассола, и жирность товара, и даже качество самой соли. Особо жировые тузлуки ценились мастерами. Случалось, и до драки дело дойдет, когда первую партию товара вы­нимают и закладывают вторую. Отработанный тузлук с кровью и жиром во второй и в третий раз будет работать мягко, не жечь рыбу, только знай подсаливай его в меру. И отмыть рыбу надо умело, и почамрить (помешать) ее, сгоняя слизь и рапу, и нанизать, и повесить — всему свой опыт нужен, еще дедами завещанный.
Казалось бы, не все ли равно, в чем товар доставить до покупателя — в мешке или в рогожном куле? Но и это учитывали первобытные технологи. Мешковина легко про­пускает воздух, вобла быстро пересыхает. Двухслойный куль из мочальной рогожи куда как дольше сохранял влажность, и, кроме этого, обладая дубильным свойством, оберегал товар от заведения шашела. И даже, как ут­верждали знатоки, сам рогожный дух, мешаясь с рыбным, придавал вобле запах легкой копчености.
И если ты все вывел и довел тютелька-в-тютельку, за­золотился товар, облился жирком, сам в рот просится, тогда ты — мастер. Тогда с тобой сам директор за ручку здоровается, и в списке ударников ты первый.
Вожатый Венка, он же Вениамин Павлович, не под­качал, сдержал слово, данное директору. И орлы не под­вели. Был один секрет. Он пообещал всякому и каждому, в том числе и Гошке, что если они озоровать и безобраз­ничать на субботнике не будут, а проявят высокую тру­довую сознательность, то артельные деньги, не ахти какие великие, он на руки не раздаст, а поведет весь отряд в стрелковый тир общества «Авиахим», и там каждому да­дут малокалиберную винтовку «ТОЗ», из которой они и будут палить по мишеням, демонстрируя свое стрелковое мастерство.
Отдельные накладки, конечно, были: кто-то палец за­нозил о сухой плавник воблы, кто-то штаны порвал, а Ибрайка — первый помощник Вениамина Павловича — ко­му-то в ухо съездил за непослушание, — но все это пустя­ки. К обеду молодцы обобрали все верхние ряды салма- ков, отсортировали воблу, все проделали как положено и строем проследовали в столовую.
И теперь Гошка этот обед помнит. Хлеба к нему, ко­нечно, не мешало бы, но где его было, хлеба-то, взять? Ладно, обошлись ухой, отварной тарамой с картошкой, и даже крахмального, мутного и подслащенного сахарином киселя отжаловали по стакану на каждую богатырскую душу. После обеда сам директор завода пришел в сто­ловую, каждому руку пожал, поблагодарил за шефскую помощь, обещал в райком комсомола сообщить о трудо­вом энтузиазме пионерского отряда имени Крупской, при­гласил всех после работы в заводской клуб на специ­альный, бесплатный киносеанс фильма «Человек из руб­ки коммунизма» и, обращаясь к вожатому, объявил, что сейчас разрешается часовой перерыв на отдых.
Лучше бы тот перерыв и не объявляли. Всех перевезли на баркасе «Первый» на ту сторону реки Болды, в некогда знаменитый болдинский лес, порезвиться на травке, а По­техин на баркас опоздал. Все попали на остров, а он — нет. На нет и суда нет, как бабка говорит. Пошел Гошка бродить по заводу, все же интересно разглядеть, что к че­му. Вот подошел баркас с двумя затонувшими баржами, одни борта сверху, как только совсем их по пути не утопили? Оказалось, это не баржи, а дощаники. Борта и днище у них специально прорезаны, в прорези-щели вода свежая наливается, или циркулирует, как приемщик объ­яснил. В прорезях на завод доставляют рыбу-живье. А еще есть рыба-свежье, а еще есть рыба-охлажденка…
Много всяких «а еще…» узнал Гошка, пока добрался до навеса, под которым сидели верхом на скамьях в клеен­чатых фартуках и нарукавниках бабы-резалки. Совсем как всадники на конях. Схватив большого сазана, силь­ного и извивающегося в руках, они ловко тяпали его чакушкой по хрупалке и, очакушив рыбину, пластовали от махалки до башки. Короткие и широкие ножи сверкали в их руках, как сабли.
Долго глядел Гошка на эту их работу, что-то сравни­вая и прикидывая в уме. Потом подошел с опаской по­ближе к одной из скамеек и прислушался. Так он доволь­но долго стоял, склонив малость голову, пока одна весе­лая и такая же конопатая, как он, девка не закричала ему:
—Чего уставился, лопоухий?
—А они не стонут, когда ты их режешь?
—Чего? — не поняла девка. — Иди себе по своим де­лам, а то все штаны в крови да в слизи измажешь, она тебе, мать-то, задаст.
Гошка послушался совета, тем более что он уже где- то успел забрызгать рыбьей кровью коленку, но, выйдя из-под навеса, он еще раз оглянулся на чан с кровавым пластом и подумал: «Почему же мне не страшно смотреть, как режут пополам живую рыбу? И вроде даже и не жал­ко ее. Почему? Наверное, потому, что она не кричит, не стонет, а только молча извивается в руках своих мучи­тельниц. Вот если бы кота Томку заживо начать резать, небось, как бы он взвыл и начал царапаться. Наташке хотели зуб сверлить, так она так разоралась, и руками и ногами дрыгала, головой трясла, вся извивалась, как са­зан, и от нее все врачи разбежались. Зуб остался непродырявленным. Небось ей по хрупалке чакушкой не стук­нули. А у рыбы ни рук, ни ног нет, одна махалка, и от­биваться нечем.
Потом Гошка зашел в солильное отделение, там тоже стояли деревянные, окованные железными обручами чаны с икорными ястыками частиковой рыбы. Два солильщи­ка, подхватив на деревянную широкую лопату груду сме­шанной с селитрой соли, раскидывали ее веером и при­нимались равномерно размешивать верхний слой икры. Гут Гошка спохватился, что пора на плот, наверное, ре­бята уже вернулись с острова.
Для удобства работы посольные чаны были вставлены в круглые прорези в полах, и борта их выступали не бо­лее чем на полметра. Над каждым чаном лежала широ­кая доска-сороковка, по которой ходили солильщики, раз­брасывая соль и размешивая ее. «Надежная доска, — смек­нул про себя Гошка, — вон какого мужика выдерживает и только едва прогибается, а меня и подавно выдержит». И он сначала робко, а потом смелее пошел по доске по­перек чана, полного доверху. На середине он малость попрыгал, доска послушно и приятно пружинила под но­гами, и Гошка подпрыгнул повыше, но поскользнулся и, не успев даже крикнуть, угодил по грудь в соленую кашу.
Поняв, что он не дотянется рукой до доски. Гошка за­орал во всю мочь, но с перепугу у него перехватило горло, и он только промяукал еле слышно: «Ау-яу». Штаны и рубаха быстро намокли и потянули его вниз сильнее. Он попробовал поплыть, как по воде, но едва сумел с уси­лием вытянуть руку из вязкой, тягучей массы. Его, как в топком болоте, утягивало вниз, и уже у самого носа, как поплавок, торчал вобельный кутырь — воздушный пузырь. Стараясь раскинуть руки и болтать ногами, малый заорал погромче, но и опять никто его не услышал. Он закричал еще, все пытаясь выбраться из тарамы, чтобы хоть как-то ухватиться за единственное спасение — доску, но дотянуть­ся до нее не смог.
Где-то рядом разговаривали и покрикивали солильщи­ки, плескалась вода, которой смывали пол из брезенто­вого шланга, даже слышно было, как булькал баркас, стоявший у плота завода, и никому никакого дела до Гошки, который боролся из последних сил, все больше увязая в клейком и тягучем тесте тарамы.
Теперь-то Потехин задает себе вопрос, забраковали бы целый чан готового товара, если бы он захлебнулся в нем?
Посол крепкий, вытянули бы зюзьгой Гошку, и пошла ик­ра к потребителю, который так и не догадался бы о не­которой добавке специй.
Когда кто-то из рабочих, случайно проходивших мимо крайнего чана, услышал щенячье повизгивание и полухрип, он глазам своим не поверил, увидев увязнувшую чуть не по ноздри мальчишескую голову.
Когда Гошку на сетчатых носилках отнесли на плот, раздели и обдавали водой из шланга, он орал и подпры­гивал, уворачиваясь от струи. Кто-то сказал:
—Так бы и орал, дурак, когда в икре сидел. А то булькал себе под нос.
—Ничего, — сказал Гошкин спаситель, — он теперя со­леный, дубленый, в тузлуке выдержанный — до ста лет не протухнет.
Как знать? Как знать? Еще целых сорок лет до зага­данного срока осталось.
Барахлишко Гошкино сердобольные бабы-резалки сло­жили в зюзьгу и прямо с плота отмыли и прополоскали его. Потом отжали насухо. И сгорая от стыда, Гошка явился перед лицом всего отряда и Вениамина Павловича в одних трусах, в парусиновых туфлях, чавкающих от во­ды, и с остальным одеянием под мышкой.
Спасибо директору, что он отказался от излишней раб­силы, и девчонки при потехинском сраме не присутство­вали. Вениамин Павлович, презрительно осмотрев ново­явленного с ног до головы, решительно сказал:
—Все идут в тир стрелять по мишеням, а он… Он, Потехин, пусть сушит штаны над керосинкой и запо­минает, как пагубно отрываться от дружного коллек­тива.
Дружный коллектив несколько минут всласть изде­вался над потерпевшим. Спрашивал: «Не пересоленная ли икра, не забило ли ей уши и ноздри и не хочет ли он по­пить после такой закуски?» И когда весь отряд шел об­ратно, дружно распевая только что открытую старшим во­жатым новинку «Возьмем винтовки новые, на штык флаж­ки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки», Потехин шел в последнем ряду в мокрых штанах и молчал. Он вспоминал, как маячил перед его носом вобельный кутырь, как хохотали бабы-резалки, стягивая с него бельишко, и почему он вдруг лишился голоса.
Отряд сменил песню и завел старую: «Красный бара­банщик, юный барабанщик крепко спал. Вдруг проснулся, перевернулся…» И Гошка, для проверки голоса, тоже под­тянул со всеми вместе: «…всех фашистов разогнал!» И, очевидно, именно в это время все фашисты помертвели от страха.

Чайный плес

Для всех, кто родился на берегах больших или малых рек, река входит в сознание непроизвольно. Это уже потом мы ее помним или забываем, любим или нет, а тогда — давно, когда просыпалось понимание окружающего нас мира, — она просто была: вот она — река. Тем, кто родил­ся на берегу моря, такой же естественной принадлежно­стью бытия будет извечный шум волн. Это мы входим в мир, в явь, в жизнь и начинаем видеть и понимать их, а они — бытие, явь — были задолго до нас.
Конечно же, Гошка с недоверием слушал бабушку, ко­торая рассказывала ему о том, какие леса растут у реки Клязьмы, на Владимирщине, на ее родине.
—И там деревьев больше, чем в Братском саду? — спрашивал он с подозрительностью. — И за каждым дере­вом медведь сидит?
—Чего? — недоумевала бабушка. — Пошто здесь сад? Я тебе про лес говорю. А медведь-то один-единственный и был. Я его еще девчонкой видела, когда из Осинок в Ставрово шла, да и заблудилась.
—А в лесу, что ли, деревьев больше, чем в Покров­ской роще?
—Больше.
—А зато в Болдинском лесу их больше.
—Да Болдинский-то нешто лес? В нем и дерева-то не лесные — верба, да ветла, да комарье проклятое.
Гошка пытался представить себе очень много деревь­ев, стоящих рядом друг с другом, скучных и одинаковых, как столбы с проводами, и такой лес совсем даже не ма­нил его. Однако какое-то смутное воспоминание беспо­коило его душонку. Совсем маленького его увозили из го­рода, спасая от холеры, в деревушку Щеголи под Тетюшами, и словно какой-то волнующий шум листвы доно­сился до него, прохладное дыхание леса щекотало его ще­ки. Он зажмуривал глаза и изо всех сил пытался пред­ставить себе сосновый бор, но вместо этого представля­лась всякая чепуха.
Как и всех, кто родился в городе, город успел ограбить Гошку еще до рождения. Он тоже явь и бытие — город. Когда вся земля превратится в один сплошной и рыча­щий моторами город, люди, наверное, поймут эту страш­ную явь с ее сомнительными преимуществами, удобства­ми и благами. Собственно, и сама Волга вошла в его дет­скую память, в понимание его сопричастности к великому миру естества скорее не шириной и удалью половодья, не песчаными островами, не густыми, синеющими лесными далями Заволжья, а базарным шумом пристаней, сваями у берега, торчавшими из воды, как остатки гнилых зубов; не лесом, а плотами и лесотаской; не круговертью майда­нов с их карусельным течением, а замусоренными бере­гами, арбузными корками и их говяжьей краснотой среди мазута; не плеском речной волны на золотом песке, а па­роходными гудками и криками грузчиков.
И все же Волга была заманчива даже в черте города. Как страшно было понимать ее силу и мощь во время ле­дохода, как удивляла и будила она фантазию в дни боль­шой прибыли воды или ее убыли в межень. То пароходы стояли вровень с береговым причалом, то проваливались вниз, и туда, к пароходным пролетам, спускались гибкие наклонные трапы. Как боязно было мальчишкам постарше заплывать на середину реки и, задыхаясь, возвращаться обратно, рискуя угодить под плицы пароходных колес. Еще не понимая огромной протяженности реки, ее шири­ны, не зная, где она зародилась и где кончается, Гошки­ны сверстники плюхались с бельевого плота в воду и пы­тались соразмерить свои силенки, по-собачьи бултыхаясь у берега, а то и пытаясь догнать старших.
В ту пору не было мостов через Волгу у города, и жизнь, которая постоянно кипела у паромных переправ, была тоже принадлежностью реки и его, Гошкиного, дет­ства. А ведь тогда ходили на Волгу за водой с коромыс­лом за два-три квартала, шли к реке полоскать белье, поить лошадей, возили из Волги бочками воду зимой и ле­том. Не только на Волгу, но и на Кутум шли за арбузами, за молоком, за рыбой, за помидорами, ибо все городские базары так или иначе примыкали к затону, к Волге, к Кутуму и к другим городским рекам. Тогда еще очень полноводным.
Не знал Гошка в детстве слова «рынок». Знал — Исады. Большие Исады, Малые Исады, Селенские Исады.
Правда, где-то далеко был еще Калмыцкий базар, Та­тарский базар, Форпостинский, Коммерческий, Вечерний — все базары. Рынков не было.
Уже весьма спелой дубиной обнаружит Потехин, что слово Исады отнюдь не тюркских корней, а нашенских — русских. Высаживаться, иссаживаться — отсюда, навер­ное, и пошло.
На Верхней Волге есть поселение, которое тоже назы­вается Исады. Пристали к берегу реки на лодках, выса­дились, разложили товар — айда, торгуй.
Ах, какой разгуляй, разворуй-город была эта стоба­зарная столица до Гошкиного рождения! В верховьях так и говорили: «Аль Макарьевская не ярмарка? Аль Канавинская не ярмарка, али мы беднее басарги татарской?». А в низовьях, посмеиваясь, отвечали: «Ярмарка-то ярмар­ка, да ведь раз в году. А у нас круглый год базар».
Но все это пустое и незначительное — все детские кар­тинки, в сравнении с тем, что предстояло мальчишке.
…А было это все так. Дело шло к буре. Гошка притих, забравшись на широченную бабкину кровать с огромны­ми, как чувалы, подушками, и про себя смекал: «Нет, здесь пустячками и увещеваниями не отделаешься». Не было в ту пору в школах дневников, они еще считались насле­дием проклятой царской гимназии, и вместо них был «та­бель успеваемости, посещаемости и трудовой активности». С активностью-то в этом табеле дело обстояло сносно, с посещаемостью — так себе, а вот с успеваемостью…
Мама уж и не плакала, а просто сидела молча, обре­ченно свесив руки, и малость подмоченный ее слезами табель лежал рядом, на столе. Молчала мама. А Гошка страдал за нее. Ну, не так уж чтобы невыносимо страдал, но вполне искренне и даже соглашался с бабкой, которая воинственно гремела на кухонке ухватами и сковородни­ками. Время от времени она заглядывала в горницу и, ути­рая жаркое, раскрасневшееся у печного свода лицо, на­ставляла дочь:
— Три, три глаза-то. Не ты, а он их, бесстыжий, гла­за-то тереть должен. Пороть следует, а не ладошкой шле­пать. Каждый день, лучше к вечеру, чтобы знал свой час. А по субботам ко мне его, галмана, басаргу бесстыжего, приводи. Зотиха своим двум задает выволочку супонью сыромятной, она и с третьим управится. Ей што — баба здоровая. Небось цельную неделю смирные ходят и рука­ми не блудничают, потому как руки заняты — за зады только и держатся.
Мать все так же молчала, а Гошка прикидывал в уме, как это суровая и немногословная резалка с Пролетар­ской ватаги Зотиха порет супонью своих Володьку и Жень­ку. Женька, старший, был уже не меньше матери рос­том. «Нет, она и со мной тоже управится, — решил Гош­ка, — еще как управится».
—Ведь это же грозит тем, что тебя оставят на вто­рой год, — сказала мама, — а то и вообще из школы выго­нят, куда я тебя тогда дену?
—Отдашь учеником в местный оркестр, — здесь же на­шелся Гошка, — ученикам форму дают и сапожки тоже, поговори с Николаем Владимировичем, он и возьмет меня учеником оркестра…
—Господи, да есть ли хоть проблески ума в твоей башке, — мама опять всхлипнула. — Лебединский — врач, а не капельмейстер. Почему ты не мог решить задачку? Ты что, умственно отсталый?
—Я их ненавижу! — сказал Гошка так убедительно, что мама даже вздрогнула.
—Кого ненавидишь?
—Все цифры. Они все дохлые. Когда буквы сло­жишь, слово получается, его понять можно, а цифры, сколь­ко ни складывай, все равно цифры получаются. В них смысла нет.
—Прекрати свою дурацкую философию, я ее уже слы­шала. Не понимаешь, вызубри, как болван. Но учительница говорит, что ты все отлично понимаешь, но ты упрямый, как дороновский бык Михей.
—Какой бык?
—Прекрати. Кем ты станешь, когда вырастешь? Тру­бачом, голубятником? Я же не могу бросить работу и си­деть с тобой, с тупицей несчастным.
Гошка покосился на мать, но не удержался и спросил:
—А почему ты к любому слову «несчастный» прибавляешь? Разве счастливые тупицы бывают?
Здесь в диалог вмешалась бабка. Управившись с чугунами и горшками, она сняла фартук и, ловко увалив Гошку поперек перины, так нахлестала фартуком, что и Зотиха с супонью не понадобилась.
Теперь плакали трое, и все по разным причинам: мать — от обиды, бабка — от обиды за мать, а Гошка — от обиды на ненавистную математику…
Именно эту паузу и нарушил своим вторжением дя­дюшка. Был он малость под хмельком, смотрел на бабьё весело, и попахивало от его спецовки свежим размолом опилок, горьковатым настоем корья, смолистыми горбы­лями, которые отваливает железная суставчатая лапа.
—Это что за рев?
—Вот они меня, — кинулся племянничек к дяде. — Ты три класса кончил, и хватит с тебя, да? Возьми меня к себе на лесотаску. Я таскалем работать буду…
—Таскалем-то, дурачок, таскать надо. На плече, на подушке. Таскалю надо силу иметь кряжевую, а ты еще тощий и мал пока.
—Ну, коногоном возьми. Сережка же Тихонов рабо­тал коногоном, а я хуже?
—Я ему дам коногона, — тут же запричитала бабка, — я ему дам. Вот он, коногон, вот таскаль! Вот он и крюч­ник, и рамщик, и выдвиженец чертов! Его ли отец не порол, его ли не учили, орясину, его ли в школу не ве­ли… — И тот же фартук заходил по дядюшкиной спине.
—Мать! Шурка! Да вы что, сдурели, что ли? Вы что на него накинулись, ему же не двадцать лет. Идем, Геор­гий, ну их! Пусть ревут.
—Ты гляди на него! — еще пуще взвилась бабушка. — Это он в Курочкину пивную навострился и мальчишку за собой. Шурка, ты куда глядишь? Они там надробят дробей-то…
После небольшого семейного совета за ужином судьба Гошки была решена. Поди-ка теперь вспомни, кто первым высказал благую мысль о том, что, спасая мальчишку от улицы, от купания в Горячке, от малярии, от всего милого окружения, следует его отправить в поездку с дядей Се­режей. Гошка нахохлился и замер от предвкушения новой беды. Рушились все надежды на лето. Гибли замыслы и планы, мечты и затеи: уплывала куда-то Ибрайкина ко­нюшня, походы на Три Протоки за тутником [2], вместо за­манчивой черноморской Анапы, обещанной Ниной Пет­ровной, на горизонте замаячили какие-то противные пло­ты, на которых ему следовало плыть очень долго под при­смотром дядя Сережи.
Сложный был тот семейный совет. Все слова какие-то нехорошие произносились: «Избегается за лето», «Опять со шпаной свяжется», «Задание на лето», «Переэкзаме­новка» — тошно слушать такие слова. И другие слова, заманчивые, произносились: «Слобода Мстера», «От Налескина до Доронова и двух верст нет», «А Калиты-то сразу за оврагом», «Да уж как-никак, а молоко-то свое», «Осподи, прости и помилуй, да хоть чамры-то, пылищи-то, жары-то преисподней не будет».
Решено. Везут Гошку в какую-то деревню Дороново, а потом в Козьмодемьянск, откуда дядя Сережа погонит плоты до самого дома.
Неужто сам погонит? А чем? Кнутом, что ли?
Запомнилась заключительная дядюшкина фраза.
— Ну и что, как накладно-то? На билеты я вам наберу, на второй класс. А тама Шурка в колхозе подработа­ет. Муки-то у их сроду не давали. Может, горохом отова­рят, а может, и деньгами отжалуют — на обратный билет.
А еще через неделю Гошка только что и думал о пред­стоящей поездке, только и хвалился ей перед Сережкой Тихоновым, и перед Володькой и Женькой Зотовыми на Эллинге, и перед Юркой-Чуней, а с Наташкой он от гор­дыни даже и разговаривать перестал. Особенно его устраи­вало, что в путь до Нижнего Новгорода и крестная поедет, а эта в обиду не даст.
Ну прямо изнывал, погибал Гошка от нетерпения: ког­да же закончатся эти сборы? Будет ли им конец? Даст ли пароход «Михаил Калинин» отвальный, долгий, прощаль­ный гудок и тронется ли в путь?
Билет на пароход Гошка самолично видел у матери, и не один, а два с половиной. Половина билета, стало быть, его, Гошкина. А бабка, бестолочь, все никак не пой­мет, от какой пристани отходит пароход. Мать она с дя­дюшкой отчитывает: «Да вы мне не талдычьте, где пятая, а где седьмая пристань. Так и скажите, как ранее было — самолетские пристанки».
И вот чемодан, постель в ремнях и два пузатых зимбиля с дарами занесены в каюту. И уже попрыгал Гошка на диване, испытывая надежность пружин, уже покрутил кран в умывальнике и отворил жалюзи в окне. Уже полу­чил от бабки два подзатыльника и успел пронюхать, где каюта капитана. В эту каюту, как званые гости, зашли мать и крестная Мария Димовна, а его, Гошку, бабушка за шкирку держала, чтобы и он следом за ними не нырнул.
—Осподи, прости и помилуй, — обращается бабка к провожающему ее сыну. — Серега, а как он, этот пароход, по-старому-то назывался?
—«Баян» вроде бы, — не очень уверенно отвечает бра­кер с лесобиржи.
—«Баян», «Баян», — подхватывает бабка, — был такой. А Калинин-то кто? Комиссар али и того выше?
Дядюшке совсем даже неохота вести просветработу с бестолковой мамашей, он уже выведал, где расположен буфет в третьем классе, и норовит его навестить.
—Пойду я, ситра или лимонада куплю им в дорогу, — говорит он. И Гошка тут как тут.
—Ситра, ситра давай. Крем-брюлей. Шипучего.
—Чур тебя, галман! — бабушка погрозила пальцем.
Это ее великая гордость, что поедут они не внизу на лавках третьего класса, а в своей двухместной каюте с плюшевыми занавесками, блестящим краном, с зеркалом и даже с кнопкой для вызова официантов. Гошка под шумок уже раза два давил на кнопку, но никто не пришел.
И что, право, за чудо. Сколько лет прошло, а все пом­нится отчетливо и четко: как шипит пар где-то под кожу­хом колеса; как сияют большие отполированные шатуны внизу, в машинном отделении, куда только и можно за­глянуть одним глазом; и роскошная дорожка за дверью с надписью: «Второй класс», а пониже некое уже бесклас­совое добавление: «Четвертому, третьему классам и па­лубным не входить». Матрос в кожаной фуражке прицелил­ся подозрительно на Гошку, но он сразу же схватился за руку матери, а матрос отвернулся. «Фигу тебе, — подумал Гошка, — мы тоже второй класс».
Как память может сохранить запахи? Хранит ведь: в четвертом классе, где разный люд с торбами, котомками, узлами сидит и лежит вповалку, остро пахнет тузлуком, овчиной, подгорелой машинной смазкой, воблой и рого­жей, онучами и дегтем — густо и сперто шибает этот терп­кий дух. В третьем классе попросторнее. Здесь не лежат вповалку, сидят на двурядных полках, и запахи попри­стойнее, но все равно людно, попахивает сохнущими пелен­ками, пролитым пивом, табачным дымом. А как на дорож­ку ступишь, совсем уж благородной струей повеет. А чем здесь пахнет?
Эхма, чего мы не повидали, не понюхали на веку-то, все памятно: и йодистый запах водорослей на берегах мо­рей, и полынный угар цветущих степей, и сырость пойменных, заливных лугов, и холодноватая, пощипывающая ноздри талая вода — все несет свой, особый запах. Казар­мы и покойницкие, операционные и пивнушки, кошары и хлебные амбары, конюшни и парадные залы с навощен­ным паркетом тоже разной пахучестью отличаются. И по­жарища войны не одной-единой гарью пахнут: смотря что бомбили и что горит. Сгоревший ружейный порох и тол, взрыв фугасной бомбы и зажигательной не уравниваются единством запаха. И вот, поводя по-собачьи носом, все пытается Потехин разобраться в тех давних букетах. Ку­пе поезда? Нет. Самолетная кабина? Нет. Да так толь­ко линкруст пахнет, которым облицованы были каюты и пароходные коридоры. Это запах ушедший, потерян­ный навсегда. Все нынешние облицовки из пластика разве что пылью пахнут, если ее не вытирать во­время.
А на палубе повеет спелыми яблоками в ивовых кор­зинах. Корзины эти носят матросы на самую верхнюю па­роходную дечь, куда «Посторонним вход воспрещен». А жаль. Надо бы, очень хочется заглянуть туда, где в штурвальной рубке огромное колесо, где сияет золотой молчаливый свисток и где на белой трубе одна широкая синяя полоса. Понимать надо, это — скорая линия. А есть почтовая, а там еще всякие грузопассажирские, буксир­ные и иная шваль. Гошка знает, он большой дока по этой части. Он по окраске отличит камский пароход от волж­ского, местный от транзита, не говоря уж о свистках. Не один он такой умный, каждый живущий у Волги сверст­ник его не спутает привальный гудок с отвальным, и «Спартака» не спутает с «Чичериным».
Впрочем, теперь умолкла Волга. Оберегает благоговей­ную тишину горожан, дабы не мешать им блаженствовать под собачье рычанье автомоторов, визг тормозов и гро­хочущий рев самолетных турбин. Да и свистков паровых нет. Кончился век пара.
Дядюшке-бракеру запахи третьего класса были, оче­видно, ближе и приятнее, чем салонные, как и Гошке то­же. Они сразу же, без расспросов, нашли буфет, тоже по запаху.
—Ну, дуй всласть! Смотри, рубаху не облей.
И Гошка выдул без передышки стакан крюшона.
—Еще? — (Благодарный кивок головой.) Теперь исчез стакан «Крем-соды».
—Еще?
—Ага. — Приятная зеленоватая водичка «Свежее се­но» — залпом выпил стакан.
—Хватит. Пузо лопнет. У тебя кадык-то щелкает, ког­да пьешь. Как бы ты в дедушку покойного не пошел.
—В богомаза?
—Он не только богомаз, но и пивец был лихой…
…И вот он, долгожданный отвальный зов. Ожили коле­са. Поехали. Дядюшка с Ниной Петровной и Наташкой стали совсем маленькими, и все машут руками. Бабка за­чем-то плачет, мать хмурится и держит Гошку за плечо, дабы не вскарабкался куда не след. Плывем. Куда по­ехали?
Вот именно, куда?
Когда Гошка вертелся на нижней лестнице, его опять строгий матрос Михеич за руку изловил и пригрозил:
—Будешь озоровать, в гарманджу упрячу. Понял? Раз едешь в благородном классе, то и веди себя благородно. Куда едешь-то?
—В колхоз, в Дороново, к дедушке Якову.
—В колхозы-то люди внизу едут, вон, вповалку.
Слово «колхоз» было Гошке понятно не более, чем сло­во «гарманджа»[3], которым припугнул его матрос.
Новое это слово только начинало вертеться на языке, только пробивало себе свой путь. И, как с младенцем, с ним обращались бережно, а то и с опаской. Частушки еще не родились. Это попозже запоют на деревенских гулянках: «И все кругом колхозное, и все кругом мое…»
И что жеэто за люди такие — колхозники? Котельщи­ки — это понятно, фрезеровщики — не очень, но тоже сооб­разить можно — рабочие, лоцманы, плотогоны, ватажные резалки, низальщицы, мастера-солильщики. Ну, куда ни шло — таскали, коногоны, брызгасы — все имеет опреде­ленный смысл, доступный Гошкиному пониманию и связан­ный с занятием этих людей. Ловец или рыбак селедку ловит, крестьянин арбузы на бахчах разводит, пастух ко­ров пасет на лугу, а колхозники чего же делают?
Там, в загадочном колхозе, в деревне Дороново, живет его дедушка, брат бабки дед Яков и его жена бабушка Оня, у них куча детей, и все девки — Тонька, Зоя, Шура, Лиза, а там еще другие племянники и племянницы — ве­селый хоровод. «Така пропасть, така прорва, — вздыхает бабушка, — дыра на дыре, рот на рте, заплата на заплате. А на каждый роток-то не накинешь платок, как зачнут все реветь — из дома беги». И здесь же бабушка с мамой на­чинают перебирать и распределять подарки. Кому чего, не забыть бы, не перепутать, не обидеть. «Это Зойке на пла­тьишко, она постарше, Лизке с Тонькой по платку сойдет. Шурке Гошкины сандалии отдадим — доносит, не больно барыня. Совсем мало ношенные сандалии, вот ремешок бы надо пришить». И тут же этой же сандалией Гошке по спине — зачем ремень оторвал, зачем быстро растешь, обувки на тебя не наберешься. «Шурка, да на што ты ба­лык-то белорыбий покупала? Да поймут ли они скус ма­лосольной рыбы? Да им что ни солоней, то и лучше, они и селедку, не вымачивая, жрут. Им с картошкой-то и сом соленый сойдет. Как-то привозила им селедок, Анисья башки-то отрезала да выкинула курям, дык и куры-то по разу клюнуть не успели, ребятишки у них отняли да сами и стрескали. Икру-то в банке спрячь, они в ней толку не поймут. Икру Якову тайком отдай, уж он-то в ней разби­рается. Они с покойным отцом твоим ее протведали, по­едали, разговелись. На кулич, богохульники, бывало, ма­зали, на блины али так заместо гречи ложками черпали. Пущай вспомнит годы молодые, как с офенями хаживал да халстуки покупал. Пусть потешится, а девки не пой­мут, има вон тарамы горшка хватит».
— Бабушка, — встревает в разговор Гошка, — а сколь­ко же у меня дедушек? Отцова отца, деда Ивана, вилами на меже закололи — раз. Дед Михайло-богомаз от тифа помер — два, дедушка Яков — три. Дедушка Митрич — дворник…
—Не болтай, — пресекает Гошкины доводы мама. — При чем здесь Митрич? Он просто сосед, старик. Он тебе не родной.
—А дед Яков?
—Дед Яков, — брат бабушки. Он по возрасту дед, а у тебя ни одного деда в живых не осталось. Иди, ради бога, погуляй на палубе.
—А дед Яков, он — колхозник?
—Он крестьянин, конюх в колхозе.
—Значит, колхозник.
—А если дядю Колю, доктора Лебединского, конюхом сделать, он тоже колхозником станет?
—Да это что за почечуй, что это за чесотка така? Все ему надо. Иди, сказано, гуляй, да не озоруй. — Бабушка разглядывает какой-то полушалок и с сомнением спраши- вает: — Это я для Анисьи припасла. Да уж не обидеть бы, у него кисти-то молью траченые. А и где их новых взять? Господи, сами-то голь, а ищо в гости собра­лись.
Совсем недавно вычитает Потехин в воспоминаниях поэтессы — своей несбывшейся и потому вечной любви, чей талант — как распятие всей ее трагедийной судьбы, у по­этессы, чье восприятие мира так далеко от его собствен­ного понимания и поэтому чтимо им — у Марины Иванов­ны Цветаевой: «Город Александров, Владимирской губер­нии, он же Александровская Слобода, где Грозный убил сына.
Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях… Город моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда — из села Талицы, близь города Шуи, наш цветаевский род. Священ­нический. Оттуда — сердце, не аллегория, а анатомия, ор­ган, сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору две версты подряд… Сердце не поэта, а пешехода… Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до прапращура Ильи…»
И почему, по какому праву, по какой аналогии вдруг дрогнет Гошкино сердце от этих слов? Ему ли, навечно обрекшему себя и привязавшему к южному, полуазиатскому городу, понимать эти слова: «Пешее сердце всех наших лесных предков?» Ведь не из священников, а из низшего сословия берет начало его род, и не его родина — Владимирщина, так за что же спустя долгие века тешит его надежда, что и он, Потехин, восходит по материнской линии к пращуру Илье? И почему теперь, стариком, за­жмурив глаза, он отчетливо увидит «красные овраги, зе­леные косогоры с красными на них телятами. Городок в черемухе и плетнях…»? И почему, как наваждение, как казнь памяти, бессонными ночами возникает перед ним одно и то же видение: красная тропинка в зеленой мураве, убогая ограда, погост с черными, древними крестами, по­косившаяся церквушка, рубленная в лапу два с лишним века назад — это налескинская церковь — и мама, которая стоит на коленях у плоской, заросшей травой-дурникой могилки бабушки Марьи и плачет тихо, без слов. Плач этот можно угадать только по ее плечам. А ему, Гошке, совсем даже не до слез, ему бы стебануть на ветхую ко­локольню, похожую на развалившуюся табуретку, и возгордиться той, каменной, просторной и высокой колоколь­ней Казанской церкви, оставшейся дома…
Пройдет еще много лет, и теперь уже не мама, а бабуш­ка Саша будет тащить за руку упирающуюся, зареван­ную внучку Галку по той же красной тропинке среди зеле­ной муравы к нелескинскому погосту. И Гошка для поряд­ка дернет за толстую косу свою дочь, и та, присмирев, при­жмется к нему, и будут они искать могилу прапрабабуш­ки Марьи и не найдут ее. И колоколенки не будет — рух­нет она, а только щепная луковка церкви будет еще чет­ко чернеть на фоне белых, тугих облаков. И не задрожат плечи у бабушки Саши, а устало присядет она на пенек, и взгляд ее поплывет вслед за белыми тугими облаками. А дочь будет дергать Гошку за клетчатую рубашку и ныть: «Ну, идем, идем! Ты же обещал показать, как зем­ляника растет…» И уж не реальным видением, а мечтой представляется Потехину, что уцелеет хотя бы красная тропинка и будет он тащить по ней внука Алешку, и внук будет замахиваться палкой, а потом, взяв ее на изготов­ку, серьезно пообещает: «Стой! А то как дам из авто­мата!»
…Пешее сердце всех моих лесных предков.
…Пароход давал обгонный гудок, и Гошка метнулся на палубу, а бабка все перебирала свои скудные дары и все вздыхала: «Им бы хоть одеялку отжаловать али пару наволочек, а и у самих-то дыра на дыре…»

2
Это потом будет Потехин листать страницы волжских пу­теводителей и лоций, читать рекламные проспекты прош­лого века, рассматривать старинные фотографии, восста­навливая в памяти былые впечатления, сравнивать их, а тогда он был просто памятью, губкой, все в себя втяги­вающей без отбора и смысла.
«…Пароходы скорой линии, как всегда, — украшение Волги, ее мундир, главная связь на реке, носители евро­пейского начала, представители цивилизации и государст­венности. Самые важные по количеству ценностей и ве­су —- нижние два этажа, но они больше молчат, а форс, как всегда бывает, делают верхние этажи. Первоклассные пассажиры фланируют и зубоскалят, помощник капитана в белых штанах кланяется пристаням и кричит: «Отдай кормовую!»
Они мало изменились, каютные пассажиры волжских кораблей. Время и бури над Россией только пригнули их, сузили погиб. Вместо крупного купца потребляет буфет­ную стерлядку нэпман — существо замкнутое, не болтли­вое и слабо выявленное.
Генералов с белыми подусниками сменил крепкий, по­жилой военспец, и лишь легкокрылый феникс из пепла старого мира, мотылек-актер, душка-актер, птичка-актер, герой-любовник, уцелел невредимо, орет на официанта за теплое пиво, щебечет сомлевшей астраханочке полуприличные стихи, несет околесицу о своих былых триумфах, о золотых портсигарах, о корзинах цветов. Персы с груст­ными глазами все по-старому порочно и наивно улыба­ются, глядя на женскую публику. Они едут на ярмарку и везут горы сушеных фруктов, сабзы, кишмиша, урюка, кураги — чувствуют тебя уверенно и только чуть беспо­коятся насчет «валюты».
Помнит такое Гошка? И да, и нет. Но что-то смутное насчет актера-душки, впрочем, может, и не актера, а про­сто «мотылька» с белым галстуком и в канотье, в туфлях «шимми».
Вот матроса Михеича в кожаной фуражке — это он помнит. Его надо побаиваться. Он уже два раза крутанул Гошку за ухо. Другой бы завизжал на всю палубу, а Гош­ка стерпел — не крутись на опорах тента волчком, не изо­бражай из себя карусель.
Михеич только к маме относился благосклонно, а к бабке он тоже разок придрался, когда она, по простоте ду­шевной, пригласила к себе в каюту на чай какую-то вла­димирскую старуху-землячку. Бабка, задрав три юбки, до­стала из тайника билет с голубой полосой и гордо под­несла его чуть не к самым усам матроса, но тот, и не глянув на билет, отрезал:
—Тебя-то я, Фекла, приметил, а эта панева дырявая куда прет? Ея билет покажь!
—Сам ты Фекла, — огрызнулась бабка, — по тебе ку­валда в кузнице скучает, а ты тута притулился к золотым перильцам.
Но матрос гостью так и не пустил наверх. Он, очевид­но, принадлежал к устоям рухнувшего режима и привык встречать гостей по одежде, а провожать — по чаевым. На современном туристском теплоходе, где ни по штанам, ни по бороде, ни по разговору не отличишь профессора от дворника, плохо пришлось бы старому служаке.
Мама послала Гошку с чайником вниз, к громадному медному кубу, за кипятком. А он вместо этого прокрался на корму, где на матче подвешена спасательная лодка, где бухты канатов, якоря, ящики и разлюли веселая публика. Никаких там «настоящих артистов» не было. Сидел старик, слепой, но без черных очков, в косоворотке, и, встря­хивая седой куделью кудрей, пел. Но не про графа и фи­алки. А совсем про другое. Гошка и теперь, полсотни лет спустя, помнит все слово в слово: «Навигация открылась, спекуляция явилась… Спекуляция. Капитан идет в каюту, за собой ведет Анюту безбилетную… Безбилетную. А у Анюты бровь согнута, и при ней икры два пуда, и вся паюсна… Икра паюсна…»

И конечно, главная мечта, глубокая, на всю жизнь, до дня нынешнего, это — капитан Бармин. Не помню имени и отчества (врать не хочу), Бармин родом из села Бармино. Бармин — величественный, барственный, всемогу­щий и всезнающий, не капитан, а бог, ну, не бог, так бо­жество. Медлительное, степенное и подмигивающее, доб­родушное и непререкаемое божество. Вот он выходит из своей каюты в белоснежном парад­ном кителе, в форменной фуражке, пять золотых звезд- пуговиц сияют и излучают свет власти. Гошка норовит нырнуть за дверь, скрыться, не попасть капитану на гла­за. (А вдруг он видел, как Гошка забрался почти на по­следнюю ступеньку лестницы, ведущей на капитанский мостик? Той лестницы, у которой — «Посторонним вход воспрещен!»?)
Увидев расфуфыренную, завитую крестную Марию Ди- мовну, идущую навстречу капитану, Гошка ныряет ей за спину. Капитан галантно целует ей ручку и приглашает с собой подняться наверх, на мостик, и, заметив Гошку, благосклонно треплет его по вихрам и басит тоже весь­ма добродушно:
— Ах, вот этот пистолет и есть ваш крестник. Ну? Что же, чуть постарше его я плавал масленщиком на пароходе господина Борреля и, кроме масленки, машины и грязной ветоши, почти ничего и не видел на матушке-Волге. Как тебя зовут? Георгий? Очень хорошо, а скажи-ка честно, Георгий, хотел бы ты посмотреть в мой бинокль и увидеть поближе, что за странное сооружение плывет нам навстречу? Только для этого лучше подняться наверх.
Гошка, замирая от приятных предвкушений, молча, по-собачьи, кивает головой и даже отваживается ввернуть к случаю подхалимскую фразу:
—А я ваш «Баян» всегда по привальному зову отличаю, когда он пристает к пятой пристани. Мы с Юркой-Чуней всегда бежим его встречать.
Капитан опять треплет Гошку за волосы и не на шутку изумляется:
—Нуте-с, он даже про «Баяна» наслышан. — И по­смеиваясь, приятным, рокочущим баском спрашивает:
— А скажи-ка мне, какова скорость в ходу у нашего паро­хода?
—Этого я не знаю, — честно признался Гошка, — но «Баяна» только «Спартак» обгоняет и еще «самолетская» четверка…
—Батюшки, это уже познания, достаточные для третьего штурмана. Ну, и кто же входит в четверку эту?
—«Барклай де Толли», «Фельдмаршал Кутузов», «Две­надцатый год» и… и… этот…
—И «Бородино», — подсказывает капитан. — Правиль­но, но почему ты все эти пароходы кроешь так фамильяр­но по-старому? Нынче ведь «Семнадцатый год» по Волге ходит, а не «Двенадцатый».
—Я знаю, знаю, — торопливо соглашается Гошка. — Это их так раньше называли в честь этой, как ее, ну, стыч­ка такая давно была с французами, что ли? Когда их глав­ному Наполеону накосмыряли…
—Гоша, — вмешивается крестная, щурясь не только от обилия солнечного света, сколько от присутствия капи­тана. — Что это за лексикон? Ты же не с Чуней разгова­риваешь, а со взрослыми.
—Нет, нет, это ничего, — посмеивается Бармин, под­хватывая крестную под ручку и усаживая ее на обитый равендухом сундук возле рубки, который является и ска­мейкой. — Это неплохо. Накосмыряли, говоришь? Пожа­луй, и так.
И вот уже Гошка смотрит в бинокль на плывущую на­встречу беляну под буксиром, выходит на вынос мостика, где сияет медью переговорный с машиной рупор, и смот­рит, как величаво поворачивается большое штурвальное колесо, и, совсем осмелев, говорит матросу:
—Буксир с беляной должен первым дать встречный? Да? Он же первый отмашку даст, он сверху идет.
—Никак нет, — отвечает матрос с седыми усами, — судно, идущее против течения, выбирает, каким бортом на­до расходиться. — И Гошка сразу же струсил. Матрос, стоя­щий за рулем, оказался Михеичем.
Бармин тем временем увлеченно рассказывает крест­ной:
—В названиях судов, видите ли, сказывались не толь­ко вкусы хозяев, но и некоторая последовательность паро­ходных обществ и компаний в определенных взглядах и симпатиях. Более либеральные владельцы общества «Са­молет» называли свои суда поначалу нейтрально: «Курь­ер», «Гонец», а потом стали присваивать пароходам толь­ко имена писателей. Акционеры общества «По Волге» в большинстве были монархистами, они выбирали пышные имена: «Царь», «Царица», «Император», ну и, дабы из­бежать нежелательных нареканий, — «Гражданин» и «Граж­данка».
Братья Нобель в 1910 году отгрохали наливные баржи- гиганты и в пику нам, русским, которые всегда тяготели к иноземной экзотике, называя свои деревянные баржонки то «Вест-Индия», то «Ост-Индия», ахнули серию героинь чисто русской истории: «Марфа Посадница», «Боярыня Мо­розова» и «Зинаида Волконская». А с Марфами не шути, идет такая «Посадница» в узком месте и полплеса зани­мает, ибо несет в себе не менее 600 тысяч пудов. Основан­ное на средства Ротшильдов общество «Мазут» выпуска­ло первые наливные танкеры. Их имена восходят к вер­шинам истории народов: «Печенег», «Литвин», «Сармат».
Вот наш красавец тоже принадлежал к старейшему обществу, основанному еще в 1842 году, «По Волге». «Ба­ян» построен в 1912 году. Это тип постройки американ­ский, двухдечный. Фирма сделала ставку на суперкомфорт. Он был оборудован с несвойственной другим судам доро­говизной. Вы обратили внимание, как отделан салон пер­вого класса? Он весь из испанского платана, и все выпол­нено только в стиле «ампир». Перламутровую инкруста­цию выкладывал по своим эскизам лично художник Лиштван, деревянная резьба исполнена мастером Рулецким. В центре салона был установлен аквариум с фонтаном. Но после ремонта 1920 года фонтан убрали и поставили лиш­ний обеденный стол, вот специально для Гошки…
—Как, Георгий, попал бы ты на «Баян» в салон пер­вого класса? Вряд ли, вряд ли… А вот на «Михаиле Ка­линине» ты разгуливаешь как равный среди равных…
—Ага! — быстро согласился Гошка, озираясь на Ми­хеича.
—Ну, а какие ты грузо-пассажиры знаешь?
—«Бриллиант», «Алмаз», «Жемчуг», у них у всех ко­леса взади.
—Верно. Только колеса позади, а не взади. Да, они тихоходы, но берут в трюмы много груза. Молодец, ты на­стоящий волгарь.
Настоящий волгарь тем временем, обмирая от нетерпе­ния, тянулся к тросику, с помощью которого из рубки дают свисток. Сам Михеич разрешил ему это. До самого конца пути Михеич Гошке уши больше не крутил и даже давал ему помахать на палубе шваброй и научил, как ее сделать. И нынче Потехин за самое большое удовольствие считает в свободное время делать из расплетенной пеньковой ве­ревки маленькие швабры-сувенирчики и дарить их тем знакомым, которым ему очень хотелось бы дать шваброй по шее.
Такие собеседования Бармин во время своей вахты про­водил частенько, и, конечно, адресуясь к мальчишке, ста­рался капитан больше для крестной, чему немало способ­ствовали ее туалеты и слишком смелые декольте. Ну, да все пошло на пользу. Позже, читая книги о Волго-Каспий­ском судоходстве, Гошка вспоминал эти капитанские бе­седы с благодарностью, ибо вычитанное из книг и слышан­ное от очевидцев — не одно и то же. И науку матросов и боцмана он тоже запомнил, навсегда отпечатав в памяти такие слова, как проран, приверх, печина, суводь, замани­ха, хотя этимологию их сообразит много позже.
Особенно памятны ему ночные вахты. Берега Волги тог­да не сияли тысячами огней, а порой на десятки километ­ров были беспробудно темны, мрачны лесными берегами, а то еще и необитаемы, как те же Жигули. Кое-где в без­лунные ночи беспомощно и одиноко мерцало окно избы бакенщика, створные береговые знаки, и, уже попадись на берегу какая-нибудь Луговая Пролейка, так и в ней с десяток оконных светлячков теплилось да пристанский фо­нарь на мачте. И то ежели это случится часов до десяти вечера, пока в избах лампы горели, а позже один только пристанский фонарь и намекал о заселении берега.
Вся плавучая да и береговая обстановка на Волге в те годы держалась еще на керосине, и даже бакенщиков кое- где кликали по-старому — огневщиками. Электричество сверкало только в больших городах, и Гошка удивлялся, как Бармин или вахтенные штурманы угадывали в сплошной темноте фарватер.
—Опять туземец продрых, не держит огня у перевала, — говорил капитан штурвальному, — ты сильно к горному берегу не жмись, там печина окаянная. Ну-ка, гавкни на него, на проклятого, нечего ему Авдотью лапать, пусть выезжает на бакен. За нами караваны идут, зарыскнет к откатит баржу на печину, теперь вода падает, долго ли до беды.
Итогда Гошка, уцепившись за трос, всласть наслаждался низким и глухо рычащим басом пароходного гудка до тех пор, пока Бармин не устыдил его: «Ты мне, пистолет, весь пар выпустишь. У Самары привальный нечем будет давать. — И здесь же, заметив по-стариковски дальнозорким глазом, как к берегу, покачиваясь, спускается фонарь «летучая мышь», добавлял: — Проснулся, черемись луговая, полез в лодку. Вот он тебя, Георгий, сейчас пло­хо поминает — разбудил ты его».
Иногда красные и белые огоньки бакенов выстраивались в ровную цепочку, что случалось очень редко на ровных и длинных плесах, а чаще они вились змейкой, уклоняясь то к горному, то к луговому берегу, а то и вовсе обрывались, и пароход с час шел зигзагами от одних перевальных створов к другим. И к концу пути малец так вызубрил всю обстановку вплоть до зеленых плотовых бакенов, что хорошо бы ему так вызубрить алгебру.
За день до прихода в Нижний Новгород блаженствовал Гошка теплым тихим днем, разгуливая по мостику, любуясь красными косогорами и зелеными лесами на них или, наоборот, зелеными косогорами с красными, ярко-красными змейками тропинок и дорог и щемящей сердце своей недоступностью синью заволжских туманных далей, и вдруг спросил у Бармина:
—Какой ход судовой ровный, прямо как у нас на Братской улице. Как это место называется?
Бармин крякнул довольно и, взяв Гошку за вихры и поглядев ему в глаза, сказал:
—А ты, брат, и правда, сообразительный поросенок. Как в воду глядел. Только бери выше, чем ваша Братская улица. Это место старые волгари, вроде меня, называют «Невским проспектом», или еще «Чайный плес». Почему? Объясню. Раньше, когда обстановка судовая на реке еще беднее была, а до керосиновых фонарей только жировые плошки горели, то в мелких, извилистых местах судово­дители по ночам, особо осенним, побаивались ходить. Кла­ли якорь и отстаивались до рассвета, от греха подальше.
А потом матроса с наметкой — на нос, и айда дальше. Матрос кричит: «Шесть… шесть с половиной, восемь… Под табак».
—Вчера, вчера матрос кричал: «Под табак!», — за­тормошился Гошка.
—Да, кричал, — согласился капитан, — мы и теперь при сильной убыли воды на перекатах тоже себе дорогу на­меткой промериваем, не доверяя постовым старшинам. Ну, а тогда тем более. Ты знаешь, что обозначает — «под табак»?
—Знаю, знаю, мне все боцман рассказал, я даже где клюзы и где брашпили знаю.
—Так. Вот на этом месте, где мы идем, берега при­глубые, ровные. Здесь само ложе русла промывается бы­стрым течением, и наносов песка нет, ни мелей, ни заструг, ни печин. И бывало, как до этого места караван или па­роход доходит, капитаны говорили: «Ну, можно чай пить садиться. На Невский проспект вышли. Не грех и отдох­нуть часок…» Так и пошло — «Чайный плес». Другого бо­лее ровного и безопасного места нет по всей Волге. По­нял?
—Понял. Понял.
—А запомнишь? И когда большой вырастешь, не за­будешь?
Гошка хотел прижаться к капитану, очень ему хоте­лось, чтобы у него был такой отец или дед хотя бы, но постеснялся и только очень серьезно сказал:
—Вот честное-честное самое, как маме, слово даю — не забуду.
—Ну, верю, верю. А то ведь я не доживу, брат, до тех пор, пока ты совсем взрослым станешь, и некому будет проверить, хороший ли ты волгарь.
Нынче, когда бывший Гошка сидит с удочкой у бывшей лесной гавани, напротив бывшего Архиерейского яра, ожи­дая, что какая-нибудь вовсе отчаявшаяся рыбина схватит его червяка, перелетевшего из Подмосковья до устья Вол­ги на высоте 12 тысяч метров со скоростью 900 километ­ров в час, то частенько мерещится, представляется ему та­кая невероятная фантазия, что можно отчетливо и ярко, как в телевизоре, увидеть далеко всеми не только забы­тое, но и незнаемое прошлое Волги.
Может быть, тот вечер был прохладным и светлым, когда они вышли к берегу Волги. Нет, тогда еще не Вол­ги и не Ра, а просто к берегу великой безымянной реки. Может быть, стояла осень. Опадал рудо-желтый лист с берез, на беловатом небе остро рисовались верхушки елей, а дым от их костра казался голубым и прозрачным на фоне мрачной, таинственной темноты окружавших их лесов…
Они были первобытными людьми. Их быт был суров и прост. Их становища были непостоянными, знания их были несложными и запросы скудными, но мудрость пер­возданного бытия научила уже их вожаков держаться по­ближе к берегам рек. Реки же были их первыми дорогами.
Фантазия зовет меня дальше, но фантазия — вольная и ненадежная птица, чтобы лететь за ней следом. Я могу поверить археологам, что с тех пор прошла вся наша эра и еще несколько тысяч лет до нее, что это было время неолита, но я могу поспорить с этнографами — кто были они? К каким самым древним племенам уходили их ро­довые корни? Да и в этом ли суть? Будь это алланы или россы, чудь или весь, финно-угорские или другие про­межуточные племена, совсем уже затерявшиеся во мгле прошедших тысячелетий, какая разница? Их нет, а река осталась. Уже далеко не той, что была, с иным рельефом берегов, с иной растительностью на них, с иной водой да­же — уже послеледниковой, и все-таки та же река. А ведь река-то, исходя из самой что ни на есть материалистиче­ской диалектики, могла бы и обойтись без людей. Людям без нее пришлось бы много хуже, а то и совсем немыс­лимо. И уж как там ни выкручивайся насчет возможностей неантагонистических противоречий между техническим прогрессом общества и долготерпимостью природы, но река молчит, а общество действует. Ах, если сегодня, сей­час досталась бы она нам такая, как Им — пращурам на­шим…
Плыли тогда по Волге не бревна, а стволы деревьев, поваленные бурей и подмытые шутихой, неслась вода, на­сыщенная, напитанная живительным кислородом, стояли горы с еще невыковыренной начинкой, порой металась ре­ка, оставляя после себя прарусла и промывая новые, толь­ко еще прорезала она их в толщинах мергелей и глин и, собирая по пути благодатнейший, биологически самый продуктивный ил, наметала плодороднейшую в мире Волго-Ахтубинскую пойму с ее лессовыми залежами, каждую весну обновляемую половодьем. А нынче оседает беспо­лезно этот плодородный ил на оградительных решетках плотин, а тот, что накоплен был веками, умудрились люди оборотом пласта под лемехом плуга перевернуть вниз и ждут урожая от исподнего слоя его. А плодородие ищут в минеральных удобрениях, никем еще не убежденные, а чего от них больше, мгновенной выгоды или накапливае­мой угрозы.
Наверное, бегает сегодня по широкой палубе турист­ского дизель-электрохода, летящего по водохранилищам и узостям в электрическом коридоре из указателей фар­ватера, Гошкин ровесник и не ведает, бедолага, какие сложные задачи придется ему решать, когда он подрас­тет…
…Пароход неслышно прикоснулся к кранцам дебарка­дера в Нижнем Новгороде. «Капитанский привал, — ска­зал боцман, — у меня в каюте стакан с чаем стоит… Вода не дрогнула. Значит, Бармин на вахте». И сам Бармин проводил Гошку с мамой и бабушкой до извозчика и, как равному, пожал своей теплой, огромной ладонью Гошкину куриную лапу. И сказал все тем же насмешливым и доб­рым басом: «Расти, учись и шибко-то не озоруй».
Еще предстояло впереди путешествие по реке Клязьме на кривобоком пароходике с грозным названием «Шторм», еще ожидали Гошку слободы и городки в черемухе и плет­нях, с колоколенками, зелеными косогорами и красными телятами на них и их непонятными названиями — Шуя, Вьюжа, Мстера, Вязники, да загадочный колхоз в Доронове с дедушкой-конюхом был впереди, но жаль Гошке расставаться с «Михаилом Калининым», с первым паро­ходом,где он барственно пребывал в салоне из испан­скогоплатана.
Да и сам рассказ о его прародине, где осталось пешее сердце всех его лесных предков, мы пока опустим, дабы не отрываться от Волги.
3
Легенда гласит, и даже не легенда, а предание, подтверж­даемое летописью: царь Иван Васильевич Грозный, ус­пешно сходивший в поход на Казань в 1552 году, возвра­щался в хорошем расположении духа домой. Шел он пра­вым берегом Волги и первого ноября встал у подножия высокого холма на ночлег. Вечер якобы, несмотря на осень и прохладу, был лучезарным. Хотел царь в лес по дрова сходить, да потом вспомнил, что у него полно слуг, опричников и иных сопровождающих лиц, и раздумал.
Снял царь растоптанные в походе сапоги, надел новые и не спеша, поддерживаемый под державные руки, взоб­рался на вершину холма. Отсюда вид совсем величест­венный открылся. Как-никак 27 сажен высоты дают хоро­ший обзор. Леса, правда, в ту пору густые стояли, но и поверх их видны были и прекрасная широкая тогда Ветлуга, и впадавшая в Волгу прямо против царского стана лесная речка Рутка, и даже где-то очень далеко синели леса на Шепокшарском угорье, где ныне стоит город Чебоксары. Крякнул царь, довольный своими владениями, и спросил у холуев:
— Что за местность? Кто здесь обитает?
Холуи знают все именно так, как царю угодно, и они незамедлительно доложили, что местность эта называется Чикметала, а проживают здесь всякие зряшные людиш­ки чувашины, вотяки заблудшие, да еще бог весть кто, умолчав при этом, что по соседству острог стоит, дабы не лишать царя удовольствия и права первопроходца.
Тогда-то и вспомнил царь, что первое ноября — день святых бессребреников Козьмы и Демьяна, и повелел, как в ту пору было принято, соорудить храм в честь этих свя­тых. Так и начался город Козьмодемьянск, который ста­вили стрельцы, однодворцы и крещеные чуваши. А ровно через тридцать лет луговая черемись взбунтовалась, при­шлось ее подавлять князю Солнцев-Засекину и новый ост­рог ставить. Потом еще много всякого случалось: то Пронька Иванов на отряд князя Даниила Борятинского напа­дал, то Ивашка Константинов бунтовал, и точно известно, что и Емельяну Пугачеву эта местность тоже понравилась, как и Ивану Васильевичу Грозному.
Когда же пожаловал сюда Георгий Васильевич Поте­хин, то он в восторг не пришел. Дождик моросил, несмот­ря на теплую погоду, грязь шибко вязкая была от при­стани до городского взвоза, и поэтому дядюшка, накинув на Гошку брезентовый плащишко и прихватив огромный, вязанный бабкой узел, бесцеремонно оттащил его в ка­кую-то грязную лодку-завозню, где и подхватили его с уз­лом сильные руки плотогонов.
Через полчаса сидел Гошка в плотовой казенке на ши­роких строганых нарах и ужинал вместе с артелью, уми­ная вместе со всей сплавной ратью из большой общей мис­ки сладкую, рассыпчатую картошку.
Ему бы, лентяю, выйти на плот, полюбоваться горо­дом, который украшали 7 каменных церквей и пять часовен, проверить, уцелела ли икона Владимировской божьей матери и более древняя — Печорская, а то хоть бы рейд оглядел — сколько тогда там плотов-то было и белян, а он спать завалился и даже не слышал, как его дядька из об­щей казенки в малую перенес, где, кроме нар, еще и дере­вянная кровать стояла специально для уполномоченного Волго-Каспийлеса по приему плотов. Так и проспал ду­рачина самый торжественный момент, когда к стоящему на якорях плоту подошел новенький, только что спущен­ный на воду пароход «Производственник», который дол­жен был буксировать этот плот до самого родного дома. По тем временам буксир был гордостью сормовичей: 450 индикаторных сил — не шутка. Столько же лошадей по­ставь в упряжку, и они того не одолеют, что мог один этот пароход сделать.
Проснулся Гошка, когда и дождь прошел, и Козьмо­демьянск из вида скрылся. «Производственник» поддал па­ру и пошел быстрее, весело свистнув. И сплавная рать, так же весело матюкаясь, схватилась за рулевые бабайки, по­могая буксиру развернуть немалый плот-сойму.
—Растуривай, растуривай живее! — кричал лоцман. — Так, так, работнички. Теперь манишку с мачты спускай вниз, на судне уже знают, что лот поднят. Хорош! Те­перь бабайки на конь! Вожжи вытравить, плыть щу­кой!
«Щукой» — это хорошо. Плот идет по воде быстро и ровно. Волна не плещет, сбой течения не заливает маток. Хуже, когда плот буксируется «в задир» или «в нарыск». Тогда плот летает, отдает на лоте, вицы скрипят, такелаж трещит, весь плот корежит, и боязно делается, как бы не разодрало, не расчленило его на части.
—Крепи бабайки на конь! — опять крикнул лоцман. — Ладно! Молодцы! Пошли в мурью чай пить.
…А не врешь ты, Потехин? Не путаешь ли команды, ты-то не лоцман. А лоцману нынче было бы сто десять с лишком лет, а капитану «Производственника» — восемьде­сят пять, а дядюшке, уполномоченному ВКлеса, — восемь­десят, и все они из-под могильных холмов не одернут те­бя, не поправят — ври, валяй за них за всех, коль и твоя совесть тоже под могильным холмом успокоилась. Мал ты был очень, чтобы запомнить, как идет плот, «в нарыск» или «щукой». Вот какая картошка вкусная была — это ты запомнить мог, а как «бабайки крепить» тебе ли, урожен­цу с булыжных мостовых, знать? И приврешь — недорого возьмешь, а и истинно скажешь — проверять некому. Бармин-то прав был.
Да вроде нет. Не вру. Не своей памяти, а стенограм­ме и магнитофонной ленте доверяюсь. Включу, послушаю его рассказ, набежавшую слезу смахну и опять переска­зываю, что им завещано. Очень благодарен я этому чело­веку и за жизнь его многотрудную, и за те вечера, что посвятил он мне, рассказывая в мельчайших подробно­стях о сплаве плотов.
Звали его Леонид Афанасьевич Шимиков, и знал его не один я, а множество людей, начиная от министра и кон­чая мальчишками-курсантами речного училища. Схорони­ли его в марте 1981 года. А за год до этого попросил я его повторить, «прорепетировать», продублировать весь сплавной рейс от Козьмодемьянска до бывшей Бураков­ской лесопилки. А делали мы так: я рассказывал ему, что запомнил мальчишкой, а он слушал. Потом ворчал, по­правлял меня, подсказывал, правильно произносил все тер­мины и команды, а то и рукой махал — вранье, выкиды­вай, это ты в плохих книжках начитался. Это не по-на­шенски сказано, не по-волжски.
Вот был редактор, вот был урок. О капитане Л.А. Шимикове я расскажу немного позже, но так вот случилось, что первым капитаном «Производственника» был он, и ему ли подозревать, что на плоту плыл с родным дядькой не­кий сопливый летописец, который так много лет спустя придет к нему на суд строгий со своей летописью.
И фамилию лоцмана я не упомнил, кажется, Дремов или Дремков, и отчества не помню. Высеклось в памяти точно — дядя Егор. Где-то выше Спасского затона не уп­равились плотогоны, и начало плот корежить, даже ка­зенки на челеньях, особо крепленных, разъехались, сорва­ло два боковых обруча, и плот бочком понесло на отмель.
Лоцман шибко не горланил, он покрикивал весело и беззлобно, а дядюшка-уполномоченный разорялся вовсю. Продолжалось это до тех пор, пока лоцман не сказал ему с тихой яростью: «Уйди, уполномоченный! Уйди от греха. Пригоню плот, ты хозяин будешь. А пока я на плоту хо­зяин — не встревай».
Дядюшка, покомандовав еще малость, но уже потише, на правах голоса совещательного, махнул рукой и ушел в казенку, зло таща за собой и племянника. Вскоре с по­мощью буксира плот выровняли в линию, и, миновав от­мель, весь караван поплыл не спеша дальше.
Гошка, не без гордости считавший своего дядьку глав­ным на плоту, после этого случая малость усомнился. Не понимая еще, что на этом свете всегда существовали две власти: власть положенная и власть умения, он еще боль­ше привязался к дяде Егору. Впрочем, и сам уполномо­ченный был не в обиде на лоцмана. Время от времени они схватывались по пустякам, но дядюшка отдавал должное «власти умения», понимая, что отдай ему под беспрекос­ловное подчинение всю сплавную рать, плот застрял бы на первом же перекате.
Был дядя Егор, несмотря на тщедушное, легкое свое тело и невыразительное отличие, мужиком решительным и властным. Забавляло Гошку, как неуловимо легко, пор­хающей, прихрамывающей пробежкой он шустро добегал от носовых челеньев до кормовых, успевая на бегу отдать множество необходимых распоряжений. Причем он не только командовал, но в любом случае, если дело не ла­дилось, то и сам приходил на помощь, поучая своим при­мером.
Как-то молодой и очень сильный сплавщик по кличке Яшка-Комель вместе с подручным поднимал на баржонку- якорницу многопудовый адмиралтейский якорь. Они ту­жились, пыхтели, ругались, переваливая тяжесть через борт.
— Глянь, глянь на них, — крикнул лоцман насмешли­во, — глянь, как они якорь мордуют. Сами потные, и якорь вспотел. Эва дурачье! Чего ломите железо-то? Лапы со­гнуть хотите? Волокут якорь, как корову на баню! — И тут же с помощью багра, перепрыгнув в якорницу, одним рыв­ком, без помощников, натащил якорь на борт и, крутанув его за шейку, опрокинул на дно баржонки. И поскакал легко по бревнам дальше, как трясогузка по земле.
Позже, за ужином, он упрекнул Якова: «Третью пути­ну плаваешь, а сноровки нет. Силой ломишь. Ты бы хоть у баб поучился, как они коромысло с ведрами на шею под­нимают. Главное у тяжести — чутьем центр определить, а центр, как уловишь, где он, — впятеро больше себя тя­жесть взять можно».
При всей прыткости движений отличало лоцмана ду­шевное, внутреннее степенство, которое держало его на незримом отдалении от команды. Сказывался здесь ог­ромный и всесторонний опыт и главное — возраст. Дядюш­ка как-то глаза вытаращил, узнав, что дяде Егору давно перевалило за шестьдесят.
—Ну-ка, — удивился он, потирая мочку уха, — поща­дила тебя старость, отступилась.
—Как знать, — усмехнулся лоцман, — а может, я от нее отступился? Она за мной, я от нее. Так и бежим вприпрыж­ку. Дед мой пятнадцать путин в лямке бурлачил. Это ред­ко кто выдерживал. Скрутился весь, истерся, как пареная еловая вица, а постареть так и не успел.
Был Егор не болтлив, но словоохотлив, рассказывал множество трагичных и смешных историй и рассказывал их в лицах, забавно копируя героев и круто присаливая речь свою множеством поговорок и прибауток, коих ни в одном словаре не сыщешь. Знал богатейший лексикон бурлаков, плотогонов, лесорубов — всех мастеровых, свя­занных с лесным и речным делом. И, что не часто бывает среди людей малограмотных, хорошо понимал корневую основу русских слов. Сам он объяснил это как-то дяде Сереже тем, что детство провел в монастыре, и знакомст­вом со старообрядцами, начетчиками, переписчиками цер­ковных песнопений, кои еще доживали свой век в пору книгопечатания. Иногда, слушая споры и рассказы това­рищей у вечернего костерка, он насмешливо прерывал их:
—Ну и врешь. Прилипло к тебе слово, как банный лист сверху, а изнутри ты его не знаешь. Предтеча — это не пророк, а предшественник. В древности не идти, а течь говорили. Вот и кумекай. Мы сидим сейчас где? Как это место бурлаки называли? Мурья, так. Косная Мурья, или Шакша. А слова разные. Шакша — есть крыша, шапка, кровля, а под ней ящик с песком, где у бурлака очаг го­рел, а мы богато живем, печурку сладили себе. А Мурья — слово широкое: мурцовка, мурло, хмурый — даже город Муром — все из одного корня исход берет. Моей грамоты не хватает доискаться до истока многих слов, а кто смо­лоду не бурлачил, а учился, тот и знает поболе моего. Вот новое слово теперешнее услышишь, и оторопь берет: понять нельзя: Це-раб-коп? Это чего я сказал? С печки свалишься, а не догадаешься, о чем речь идет.
Дядюшка, доставая табак из резинового кисета, хитро самозакручивающегося и напоминающего не то ватрушку, не то бублик с лепестками посередине, сейчас же попу­лярно перевел — Центровой рабочий кооператив.
Но лоцман только хмыкнул снисходительно:
—Ну-ка? Это ты такой политически вострограмотный, а вот он, Яшка-Комель, по дурости может по-другому эту задачку перевести — цена работе — копейка. Они, эти бу­ковки-то иноземные, в кучу согнанные, до добра не до­ведут.
…А хороши были эти вечера в казенке, или в Мурье, по-бурлацки говоря. Просторная, плотно сбитая из ошку­ренных сосновых бревен изба дышала смольем, печным дымком, махрой и подразнивающим душистым варевом в котле. С хлебом плохо было. Плотовых снабдили в путь ржаной мукой, но каждый свою пайку припрятал в торбу, приберегая для семьи, для зимы, на черный день, коих впереди предстояло еще немало. Правда, река кормила щедро. Была на плоту и плавная, и ставные сети, и еще некое подобие трала драного изладили под руководством лоцмана плотогоны, а рыба в ту пору и в Переволоках, и в Сингилях, и в Хвалынске, вплоть до низовьев, погуще велась.
Частенько плотогоны плавали на берег и на соль или еще на что-то нужное в деревне выменивали то мешок картошки, то ведра два молока, а один раз приволокли в завозне барана, которого на целую неделю на всю рать хватило. И совсем даже не скучно было мальчишке среди плотовых людей, а было их даже по сильно урезанным штатам не менее двадцати человек. На многорядный плот, длиною в полкилометра и шириной около ста метров, это небольшая команда. Когда случалось «воробой» подни­мать лот, то туго приходилось, и даже Гошка, не дотя­нувшись до аншпуга, тоже кого-то в спину подталкивал — помогал.
Тысячу квадратных саженей древесины принял в пло­ту дядюшка на рейде в Козьмодемьянске, и бревно в брев­но должен был сдать ее тресту Волго-Каспийлес, ныне тоже покойному. В основе плота шла многорядная матка, а к ней тогда еще цепями, а не цинком крепились обруби-клетки из бревен. Обруби были загружены подтовар­ником, дровами и бондарной клепкой. Все это Гошке не очень надо было, а вот балкон, мосток, или «гулянье», как насмешливо называл дед Егор трап с перилами, постав­ленный на крыши между казенками, вполне заменял ему капитанский мостик. И он, изображая из себя капитана Бармина, здесь же соорудил штурвал из обруча и накру­чивал его сколько душе угодно.
А когда появился, высадившись из завозни, настоящий плотовый капитан Шимиков, он Гошке не глянулся. По сравнению с Барминым он был много моложе, хоть и рос­лый, но не такой барственный и грузный, и не сиял его китель золотом. Да и кителя никакого не было, и что это вообще за капитан в обрезанных валенках? Была, прав­да, капуста-кокарда, но про такого не скажешь, что это если не бог, то — божество. Говор, правда, у обоих схо­жий был, потяжливый, степенный, не владимирский, а нижегородский. Один был родом из села Бармино, а дру­гой — из села Бор.
По поводу прибытия начальства было созвано произ­водственное совещание, с которого Гошку вытурили, од­нако он в окошко подслушал, что речь шла о том, как лучше и аккуратнее провести плот под Сызранским мостом в Батраках. Мост этот, как позже узнает Потехин, был самым длинным во всей Европе и насчитывал тринадцать пролетов по 111 метров каждый. Все металлические части делались в Бельгии, а собирал их русский инженер. Не­трудно понять, что длинный и гибкий на течении плот стометровой ширины не так просто провести между его каменными быками.
Правда, я и теперь поражаюсь, с какой точностью загоняют в шлюзы пассажирские суда, танкеры, рудово­зы, толкачи с баржами и другой современный флот, вхо­дят эти корабли в шлюз, как кинжал в ножны, порой с метровым зазором всего-то, но шлюз — не мост, а рудо­воз — не плот.
Выровненный плот «Производственник», поднатужив­шись изо всех сил и набрав наибольшую скорость, протя­нул через быки моста ловко и быстро, как нитку в иголку. Лоцман, возглавлявший свою рать у кормовых правил, даже крякнул от удовольствия и сказал дядьке:
— Ну, Афанасьевич, ну, мастак! Это так плотогон! Правда, на Волге и всех реках капитаны-плотогоны ценой повыше всех других отличаются. За ними те, кто караван с баржами ведет, а потом уж — господа пассажиры. Плот — хозяин Волги. Это так. Запомни, уполномоченный, главный закон: если плот плывет самоплавом, он управ­ляется только тогда, когда его обгоняет струя, течение то есть. Наоборот, под буксиром плот должен идти со скоро­стью большей, чем течение, то есть вперед воды, а то бу­дет его мотать, как подштанники на веревке. По-другому так тебе объясню: щепку брось, и она поплывет по тече­нию, на горбу у воды. А как она плывет? Шабалдой плы­вет, без смысла и управления. Ее крутит, швыряет, носит туда-сюда. Вода щепкой правит, а не щепка водой. А ты пригрузи ее лотом — и она сразу как конь в узде ста­нет. — И, потирая руки, добавил: — С Шимиковым-то мы в Царицын к самому сроку попадем. Еще, глядишь, и пре­мию отхватим.
Сторожку бакенщика с полосатой мачтой сменяет па­сека на лужайке со своими разноцветными ульями, по­хожими на елочные игрушки, а то прямо к воде выходит сосновый медноствольный бор, такой темный в глубине, такой сумеречный, что и боязно делается. А вдали на воз­вышенностях еще леса левобережья, а за ними — еще леса совсем уже далекие и уж не синие, а сиреневые ка­кие-то.
Нет, не охватить Гошкиному умишке этих просторов, не увязать их в единое и стройное целое. Одна неясная, ус­кользающая мыслишка тревожит его: а где всему этому конец? Должно же все это чем-то кончаться? Ну, лес, за ним еще лес, и еще, и еще лес, а потом должен же забор какой-то быть? Или стена какая, или гора, или море та­кое, на которое они с Сережкиным дедом ездили. И бежит он к дяде Егору. Все только отмахиваются от него, под­шучивают, а лоцман всегда серьезно его слушает и всерь­ез отвечает.
Лоцман чистит рыбу на плахе. Пузатые лещи трепы­хаются под его широким ножом, бодро переворачиваются с боку на бок, будто Егор бреет их, и они подставляют еще не бритую щеку. Весело им, лещам-то. Весело от того, что плес ровный, и день хорош, и сойма идет ровно, и пле­вать им на то, что скоро они угодят на сковородку.
Сбивчиво изложив свой вопрос, Гошка смотрит на Его­ра с надеждой. И он, вытирая руки мочалкой, тоже смот­рит на мальчишку без улыбки.
—Да, Еоргий, вопрос твой серьезный: где, что и чем кончается? Это мало кто знает. Одно известно — в конце земли забора нет.
—А вот еще говорят, есть этот свет, — вставляет Гош­ка, — и тот свет. Тот свет — это когда помрешь? А за этим светом тот свет тоже сразу начинается?
И опять лоцман, едва усмехнувшись в усы, отвечает серьезно:
—Сразу, брат! Шагнул — и тама. Забора тоже нет. Стен, заплотов, прясел, заборов, изгородей всяких люди, от людей же загораживаясь, нагородили на земле много. А от того света отгородиться не смогли. Сила не берет — это одно. А другое — никто не знает, где его, забор, ста­вить. Понял?
—Нет, не понял я, дядя Егор. — И Гошка, еще больше путаясь и стесняясь своей назойливости, поясняет:
— Вон тот лес видно, а за ним еще лес, а за ним — поле и опять лес… Вот если так в одну сторону идти и идти, то конец же где-то будет?
—Ну, это дело вполне известное, — повеселел лоц­ман. — Тут, считай, я тебе верный ответчик. На левом бе­регу, от Козьмы, считай, верст на двести, к солнышку если идти на восход, все лес идет. А потом камские будут ле­са, а они поредеют, и горы завиднеются Уральские, а за ними — опять леса загустеют и перейдут в сибирские ле­са — в тайгу. Тайга пострашнее наших лесов. Наши-то про­чесали, прорубили, под пашни выпластовали, а тайга — сплошная ночь. Ей конца краю нет.
—Ну, а за тайгой чего?
—Экий ты репей. Вот лещ у меня ускакал. Догоняй его, а то он быстро меж бревен унырнет. Попадет опять в воду и будет своим деткам рассказывать, что он на том свете побывал и его старый черт, усатый, ножом скоблил.
—А тайге конец должен же быть?
—Конец всему есть, окромя глупости людской. За тайгой океан начинается, а чего за ним стоит или лежит, я не знаю. Не был. Вот ты в школе учишься, и ты все там узнаешь. А я только грамоту знаю, еще люблю почи­тать хорошую книгу.
—В школе скучно, там бузу всякую учат.
—Вот это и есть глупость людская. Тебя, дурачка, задаром учат, а тебе скучно. Так и останешься на век чилимником.
И уже после обеда, покуривая в холодке и поглядывая за рулежными, Егор не только Гошке, но и дядюшке ис­торию рассказал о прозвищах:
—Они, прозвища-то, всем губерниям давно дадены и каждое со смыслом: ярославцы — чистоплюи, нижего­родцы — водохлебы, тверичи — козлятники. Они сквозь за­бор козу пряниками кормили, а думали — девку угощают; муромцы — святогоны. Они своего епископа Василия про­гнали, факт достоверный; а вятичи — слепородцы, это им в отместку за то, что при татарах заместо вражеской рати свою же расколошматили; пензяки — толстопяты, это спор­но. Кто им пятки-то обмерял? Ан прилипло, и не отдерешь прозвище. А саратовских хвастунов чехонниками кличут. У них, сказывают, чехонь через собор перепрыгнула, до того крупна была. Рязанцев всех сплошь Макарами зовут. Будто бы когда к ним царь Петр приехал, он первого же встретившегося холопа спросил, как его зовут. И тот от­ветил — Макар. Царь второго встретил — опять Макар. И третий — Макар. Царь думал, что над ним шутят, и ве­лел их всех Макарами крестить. В этом обиды нет. Ма­кар — по-старинному простак. Татар казанских князьями зовут. Это — в обиду. Такого народа нет, чтобы из одних князей состоял.
Незаметно пробежали две недели. Остались позади и Симбирск, и Жигули, и Самара. Пожалуй, на Волге дру­гого такого места, как Жигули, нет, с которым было бы связано столько легенд, преданий и историй. Из века в век, едва ли не до середины прошлого столетия, славились они разбойными шайками. Да и само место это вполне подхо­дящее для утаивания душегубов и ушкуйников. И вертля­вая, ныряющая в чащобу лесов речка Уса, и множество пещер, связанных между собой, и сторожевые утесы — все как бы создано природой для тайных замыслов и захо­ронения кладов.
За Саратовом берега пошли ровные, безлесные, с ши­рокими буераками и балками, поросшими дубняком, а по­том и совсем сровнялись и, как это образно замечено, пре­вратились в желтое плоскогорье, низвергающееся к са­мой воде вертикальными стенами ассирийских крепо­стей.
На царицынском сплавном рейде плот поставили на якоря. Дядюшка с лоцманом целые дни пропадали на бе­регу, о чем-то хлопотали, что-то доказывали и требовали, но ничего не добились. Сплавную рать вместе с лоцманом пересадили на «Производственника» и отправили обрат­но в Козьмодемьянск, за новым плотом. Опасаясь, что плот вообще оставят здесь на зимовку или передадут другому ведомству, дядя Сережа дал телеграмму, и за Гошкой приехала бабушка, так как мама уже была на ра­боте.
Но не все коту масленица. Обратный путь Гошка со­вершил в течение полутора суток, в третьем классе, на одной койке с бабушкой. Вместе с ним возвращалась до­мой хорошо заработавшая и хорошо загулявшая компания плотников. Инструмент, завернутый в мешковину, плот­ники положили на койку вместо подушки Гошке, и он, просыпаясь ночью на топорах, пилах и долотах, вспоми­нал салон из испанского платана, усатого Михеича и сло­ва капитана о том, что Гошка может разгуливать где угодно как равный среди равных. Когда он попробовал подняться на верхнюю палубу, его взашей вытолкал мат­рос и даже пригрозил вообще высадить на берег на первой же пристани.
Болтаясь без дела на корме, где спали вповалку та­кие же равные среди равных, как и он, Гошка от нечего делать раскачивал лодку, прикованную к матче. Ржавые цепи ужасно скрипели, какая-то дама с верхней палубы орала на Гошку, чтобы он прекратил безобразие, но он наяривал назло классной даме еще больше, и под визг и скрип ржавого железа распевал новую песню: «Навига­ция открылась, спекуляция явилась…» Кончилось это тем, что опять пришел тот же матрос и не шутя огрел Гошку кулаком по спине. За внука вступилась бабушка, за ба­бушку — плотники, за плотников — весь нижний класс, и матроса поперли с кормы, и он уже не орал и не коман­довал, а только огрызался. Не тогда ли Гошка сделал для себя окончательный вывод, что всякое равенство куда на­дежнее при его полном финансовом обеспечении. И когда теперь Потехину случается ехать из командировки навер­ху, во втором классе, ему очень хочется подойти к спаса­тельному катеру и начать его со скрипом и визгом раска­чивать назло тем, кто едет в каюте люкс. Но стал Потехин старый, а матросы все молодые и здоровые, и если бы ему опять дали не шутя по горбу, то могло случиться, что эта рукопись осталась бы недописанной.
Дядюшка еще полтора месяца отдежурил и за сторо­жа и за уполномоченного ВКлеса на плоту. Оголодал, об­носился и совсем было собрался увольняться, но уже осе­нью плот погнали к месту назначения. Вели его теперь два маломощных баркаса, арендованных бог весть откуда, и команды их, отважно взявшиеся за буксировку большо­го маточного плота и ничего в сплавном деле не смысля­щие, управились посадить его на первом же перекате. Слу­чилось это темной, безлунной ночью, дул сильный верхо­вый ветер, и произошло то, что в метеорологии называет­ся акклюзией — наползанием. Но в данном случае напол­зал не теплый фронт на холодный, а матка на матку. Плот разорвало, и, спасая, как мог, казенное имущество, со­чувствующий и уполномоченный сломал ногу и потом долго хромал по судам, доказывая, что он в аварии не виноват.
Нынче у Сергея Михайловича, Гошкиного дяди, нога больше не болит. Он схоронен в братской могиле на волжском берегу. Его взяли в нестроевые части. При бомбежке его ранило, он попал в прифронтовой госпиталь, откуда его перевели в эвакогоспиталь в Покровске, ныне городе Энгельсе, где он и окончил дни свои.

[1] Тарама — частиковая икра. [2] Тутник — ягоды тутового дерева, шелковицы. [3] Гарманджа — продуктовая камера, ледник на пароходе.

Ходи, мальчик,
я пошел

1
По-разному живет на свете слово. И судьба у слов, как у людей, долгая или не очень. Одни слова постоянно в ходу, постоянно всем нравятся, а за другие и пострадать можно. Как только бабушка ни ругала Гошку: галман, ракл, охмыстыш, шпана, басарга, фулиган — все он попозже рас­шифрует и даже согласится. Но раз она его сильно оша­рашила. «Ах ты, Шамякин сын, — приговаривала она, пот­чуя его черенком веника, — вот я тебе, вот я тебе еще!..»
Кто такой Шамяка и в какой он степени родня, не удалось Гошке выяснить до сих пор. Когда на Тайку род­ная мать орала: «Убью, сукина дочь!» — тут все понятно. А здесь Шамякин сын — и шабаш. Может, он хороший человек, Шамяка? Но вряд ли. Тогда бы бабушка варень­ем угостила, а не веником. Об исторически достоверном Дмитрии Шемяке бабка и не слышала и предполагать не могла.
И вот ведь чудеса какие, все звали бабушку Лина Фе­доровна, а умерла она, и мама на кресте восстановила ее настоящее имя и отчество: Акилина Малафеевна. Вот оно как! Небось жила бы в своей деревеньке, так и остава­лась бы Акилиной, а здесь — псевдоним подавай. А по­чему же не Линда и не Линденелла? Это город подталки­вает на такие штучки-дрючки. А ведь и Акилина не за­зорно, все не Акулька. Стыдиться стали мы своего просто­народного происхождения. Помню одну Ивистилинну, так в особом раже нарекли ее родители, а она Иветтой пред­ставлялась. Ничего получалось — Иветта Егорьевна Разбрындина.
Так вот, надо было Гошке и к новой школе готовиться. Подниматься с первой на вторую трудовую ступень. Он даже и похвастался как-то соседу, грузчику Макару Дыгайло:
—А я, дядя Макар, школу огорил!
— Вона! — удивился он. И здесь же одобрил: — Ну, ну! Ходи, мальчик, я пошел!
А к чему бы это? Пойми здесь. Макар поднял Гошку на руках во весь свой гигантский рост и, опустив на зем­лю, отправился в порт, на работу. А Гошка смекнул: пес­ня такая есть: «Ходи, мальчик, я пошел. Ты маленький, я большой…». И когда на спину Макару кладут три пяте­рика с мукой, он тоже! кричит: «Ходи, мальчик, я пошел…»
Теперь-то, положим, Гошка и сам частенько мальчиш­кам, идущим в школу, говорит: «Ходи, мальчик, я пошел…» И про себя невесело, добавляет: «Неси, мальчик, я донес…»
А тогда? Ох, до школы ли здесь? На Облупинскую площадь приехал цирк-шапито. «Сани в воздухе — Ирина Буслаева! Весь вечер на манеже незаменимый клоун Ро­нальдо! Следите за анонсом: впервые в мире — прыжок через 13 лошадей и три автомобиля!»
«Лошади-то ладно, — думал Гошка, — а где они авто­мобилей наберутся?»
«Человек-муха! Скелле! Три-магнетто-три». А глав­ное — бешеная слава цирковых борцов. Арбитра Квятковского сменит арбитр Корнелли. Как музыка звучали для мальчишек их голоса: «На ковер вызываются пары: са­ратовский грузчик, железная рука — Калишевич. Вес де­вяносто пять, одной рукой валит лошадь, а также за раз поднимает двадцать четыре кружки кваса. Астраханский самородок, мясник — Николай Тюрин. Борьба бессрочная, до поражения.
Кара Мустафа — Пауль Шмидт. Борьба-реванш…
На ковре три пары — Федор Кожемяка и Николай Шацкий. Богатыри: Белов — Бобровский, мастера техни­ки — легковесы: Тойвонец — Уралец».
Дядя Ваня принес и другую ошеломляющую весть: «Ура! Летчик Бабушкин и ученый Шмидт долетели до Ванкарема. Ледокол «Красин» пробился сквозь льды от Ленинграда на 2152 мили». Через несколько дней он же торжественно сообщил: «Доронин перелетел Анадырский хребет. Молоков вывез со льдины 13 человек, Каманин и Слепнев уже в Уэлене. Со льдины спасено 62 челюс­кинца. На льду осталось еще 28 героев».
Дурак дураком был Гошка, а уже мечтал быть спа­сателем, а не спасаемым. Особо он завидовал Михаилу Водопьянову. И вместе с пацанами горланил на мотив «Мурки»: «Если бы не Мишка, сокол Водопьянов, — сги­нули б челюскинцы во льдах…» Не знал он тогда, что еще через два года Михаил Васильевич Водопьянов уди­вит весь его родной город поразительной находчивостью. При посадке в форте Урицкого, на Мангышлаке, выйдет у него из строя колесо. И он, не долго думая, наденет на ось колесо от верблюжьей арбы да еще покрутится с ним над городом. И именно в этом году аэроклубу, с которым попозже сведет судьба Потехина, будет присвоено имя Героя Советского Союза Михаила Водопьянова.
Нет событий без людей, а слава — это известная кокет­ка. Подмигнет — считай, повезло. Но и верить-то ей? Пофлиртует малость и бросит. Чуть пораньше, не в апре­ле, а в марте летали над Северным Каспием точно такие же самолетики от острова Чечень до острова Кулалы, спасая попавших в относ рыбаков. Садились, не приведи бог, на каких разводинах во льду, умудрялись даже сре­ди ледовых ропаков на колеса усесться. А как они там взлетали, перегруженные сверх всех норм, тоже один бог знает. Газета «Коммунист» в те дни писала: «Герои-пи­лоты спасают героев-рыбаков». И даже летчик Сахаров жаловался: «Я же людей должен спасать, а не лошадей. А ловец Кузнецов из села Большой Могой отказался уле­теть со льдины без своей лошади. «Сади, — говорит, — меня вместе с моей мухортой, тогда полечу. Я — колхозник, и лошадь колхозная».
Газет, конечно, Гошка в ту пору не читал, а то бы уз­нал, как высоко она оценила работу бригад «легкой кава­лерии» по борьбе с расхитителями социалистической соб­ственности. Были такие — «юкки», но в «юные коммуни­сты» Гошка не успел, мал был. В бойскауты, спартаковцы тоже не угодил, а уж «легкая кавалерия» — позволь, под­винься…
Дежурили пионеры на вокзале, откуда подводами во­зили семенное зерно. И Гошка подглядел, как извозчик у весовщика мешок с зерном украл. Тут как тут оказался «легкий кавалерист» с красной повязкой на рукаве:
— Дяденька! Как вам не стыдно, вы же украли часть будущего урожая!
Дяденька такие глаза сделал Гошке, что и пану Ми­шелю не удалось бы. Ах, так! Гошка сейчас же схватился
за милицейский свисток, полученный вместе с повязкой. И, надув щеки, собирался засвистать во всю силу. Но дяденька, затащив его за лабаз, так ему кулаком заехал, что и свисток чуть ли не в горло влетел.
Весовщик бросился на извозчика, извозчик — на весов­щика, а Гошку вперед ногами, как покойника, понесли и уложили на мешки с будущим урожаем. И даже Аркашка Фокин, вредина, сняв шапку, распевал на весь вокзал: «Погиб наш юный барабанщик, но песня о нем не ум­рет…». А Потехину совсем даже не до шуток было, он паль­цем во рту шарил, зубы считал. Нос как свекла стал, и губы едва шевелились. А вместо награды — что? Бабка дома еще добавила, приговаривая: «Вот тебе за кавале­рию, вот тебе за легкую, какая тебя нелегкая на вокзал понесла?»
Иди теперь, требуй награды за храбрость.
Правда, за этот подвиг включили Гошку в делегацию, которую сам секретарь горкома товарищ Каварьянц при­нял. А радости-то — чай с пряниками у него распивать? Все равно не мог Гошка у него в кабинете на горне про­трубить. Губы еще не зажили.
…Все забылось. Все ушло, кануло в прошлое, как ка­мень в воду, а вот как мама плакала, этого он не забыл. Притих Гошка, задумался: первый раз мама не из-за не­го плакала. В тот день Кирова убили. Дядя Сережа уте­шал ее как мог: «Ладно, Шурка, не реви…» Выяснилось из семейной беседы, что и мама в свое время тоже пост­радала.
Лет восемнадцать ей было, когда она слушала, как Сергей Миронович выступал на металлозаводе и призывал рабочих помочь бойцам Одиннадцатой армии. Наверное, пламенно говорил Мироныч, если мама сейчас же домой побежала и, изодрав белый школьный передник, пере­кроила его в косынку сестры милосердия и, прилепив на нее красный крест, тайком из дома ушла в лазарет. Дед тогда еще жив был, он ее и догнал. Он-то, дедка, вроде бы и не против был, а от бабки маме за передник сильно досталось. Ох, и контра эта бабка была! И сочувствую­щий тоже хорош, с единственной матерью не мог уж, как Тайка, сладить…
…Многим запомнился Потехину 1934 год, такой нере­ально далекий и такой близкий. Стоит между ним и годом нынешним разве только черточка, как у бабушки на крес­те: «От роду жития было…».

2
Он ее встретит и узнает. Узнает и ужаснется: неужели эта сгорбленная, согнутая ревматизмом старуха с узловаты­ми, веревочными венами на руках она и есть? Смотрела она на Потехина как-то уж слишком почтительно, и он смутился:
— Тая? Неуж ты? Прости, Таисия Николаевна, что сразу не узнал. Лет-то сколько прошло!
— Чего извиняться-то… Я совсем ведь еще молодая, а душе моей тысяча лет. Помнишь, поди-ка? И ты уж небланжа… Эн, лохмы какие седые, как у батьки твоего…
—Это еще не седые, так… бусые…
—Мать-то жива?
— Схоронил, Таисия Николаевна. Трудно умирала, в больнице. Сколько лет мы не виделись? Я вас из виду потерял, еще когда в аэроклубе учился…
— Да я на Форпост переехала, от блатников еле отвя­залась. Потом ФЗО окончила, всю войну на судоремонт­ных заводах проработала… Потом, ради заработка, пере­шла на зачистку нефтеналивных барж. Я как-то твою статейку в газете прочитала, так и подписана—Селенский. Подумала, кто-то из наших, с Селенья, ее писал… Правильно ты все обсказал о нашей работе… Тяжелая мужикам, а бабам и того более… Мужа я с войны не до­ждалась, вдовствовала… До пенсии дотянула. Сынок вы­рос, с семьей хорошо живет, не пьет. Он все лето плавает на танкере, ну а я с мелюзгой его управляюсь… А ты, зна­чит, выбился, выучился?
—Били мало, — усмехнулся Потехин, — а то раньше бы выбился. Учился я плохо, всю жизнь матери отравил…
—Ну, как-никак, а на белой работе. В войну-то офи­цером был?
—Нет, Таисия Николаевна, не вышло из меня гордо­го сокола. Я еще пацаном был уже подбит и сам этого не знал — язва желудка с четырнадцати лет. Полетал ма­лость стрелком, потом гайки крутил. Сержант, самолет­ный кочегар, механ… Дальше не выбился. Заходи, Таисия Николаевна, тяпнем по малой, вспомним песни нашей мо­лодости: «Берегите молодость, ребятушки, не влюбляйтесь рано с юных лет. Слушайте совета вашей матушки. Со­храняйте материн завет».
—Не гневи бога! Живой, не израненный… А мой ху­лиган и не знаю, где схоронен! Шкета тоже убили на войне. Брат его, Коська-Сила, живой вернулся. Он, кажись, шоферил на войне. Бадсита убили, Ламу урки зарезали…
—А Горка-Смрад?
—Он еще до войны умер, в колониях. Чего вспоминать-то? Все. Прошла наша жизнь. Устала. Кусок хлеба едва до рта доносишь. Ломает всю, гнет, долго не про­тяну…
Она прожила до шестидесяти девяти лет. За сорок лет трудового стажа единственная награда: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне. 1941—45 гг.»
…Люди, которых я в этой повести называю по имени и отчеству, не прообразы, не персонажи, они — это они. Я не приклеиваю вымышленных фамилий — ни Ананьев, ни По­кровский. Говоря словами Твардовского: «Здесь все как было — так и есть». Если Бармин, так Бармин, Шимиков — так Шимиков. Оба капитаны, оба волгари. Я знал их молодыми, когда сам был еще сопливым мальчишкой.
…Может быть, самым памятным днем его большой и щедрой на события жизни останется тот очень далекий день молодости, когда новобранца-матроса Балтийского флота сошлют под конвоем в заполярный штрафной полуэкипаж на остров Торос. Как это ни парадоксально, но в революцию его командировал сам же царизм. Позже он будет участвовать в ледовом походе судов из Гельсинг­форса в Петроград, в штурме Зимнего дворца, в боях под Нарвой, где родилась Красная Армия, и флотский буш­лат станет уже не формой, а сущностью всей жизни рево­люционного моряка. С детства зная знатного капитана Волготанкера Леонида Афанасьевича Шимикова, я не пе­реставал удивляться тому обстоятельству, как густо впле­тала жизнь в его судьбу все исторические события.
Я спросил его: «Неужели, Леонид Афанасьевич, вам случалось лично встречаться с Маркиным, Рейснер, Перроте?» Шимиков склонен к шутке, но в данном случае от­ветил серьезно: «Встречался, помню… И что? Мемуаров не жди. Я стоял в строю, они — перед строем флотилии.
Я — матрос, они — командиры. Только им и было забо­ты — расспрашивать о самочувствии Леньки Шимикова… В ту пору мне шел двадцать третий год…»
Не могу же я прилепить к своей повести магнитную ленту с записью его голоса. Но он и сейчас звучит во мне: «…Тут дело такое, тут уж я не безусый. Ленька был и по­нимал, что это нешутейное задание — вызвать огонь на себя. Ты на войну пошел, когда тебе двадцать было, а я Отечественную встретил, когда мне за сорок перевалило. Разница. К тому же река не моя —Дунай. Разок-другой стрельнули из своей носовой пушчонки. Немцы молчат. Хорошо. Вперед до полного! Сейчас мы дурака сваляем, притворимся, что мы так, с бухты-барахты вывалились и с перепугу палим по берегам… Ну, они от нашей нагло­сти ошалели, такую мы пальбу подняли, а потом развер­нулись и удирать, как зайцы. Нерва у них не выдержала, они с двух батарей, в горах спрятанных, только по разу и ахнули. Этого и хватило. Их засекли. Катеришка наш на дно пошел, но дело сделано. Ну, а мы выплыли, подоб­рали нас. Плавать-то мы с мальцов привычны».
Это мне он расскажет о первых паровых судах, о бе­ляках, об искусстве старых плотоводов и, конечно же, в первую очередь об истории пароходства «Волготанкер». И не кто иной, как покойный заместитель министра реч­ного флота, а в ту пору еще начальник пароходства «Вол­готанкер» Николай Степанович Ромашенко скажет однажды: если бы у Волги была своя лейб-гвардия, в ее первых рядах стояли бы капитаны Чаадаев, Чеснокова, Железцов, Шимиков — разве всех перечислишь?
Капитаном минного тральщика он пойдет в разведку боем на Дунае и вызовет огонь на себя в 1942 году, а ме­даль «За отвагу» получит уже на Волге, потому что его отзовут из Военно-Морского Флота, он получит бронь на всю войну как знаток Волги, как капитан, без которого нельзя, невозможно было в те годы доставлять горючее фронту под Сталинградом. Эта бронь не спасала ни от бомбежки, ни от пулеметной очереди. Вы знаете, как горит вода? Это в кино — эффектное зрелище, а в жизни это тускло и неинтересно, но это коварно и страшно опасно, когда пленка нефти плывет по воде и горит.
После восьмидесяти каждый год можно считать один за десять. В восемьдесят лет министр Кучкин подарил ему книгу о Волге.
Как был рад старик подарку Сергея Андреевича. Как гордился его автографом.
Он не дотянул до девяноста, как обещал. Но до по­следнего дня что-то ладил, мастерил, плотничал, посмеи­вался в пышные седые, а когда-то рыжие усы. Уж его-то жизнь не была спокойным «чайным» плесом…
Люди к старости становятся или злее, или добрее. Он постоянно тянулся к молодежи, к ребяткам, волгарям…
Он не умер, он ушел… Провожали его в холодный, пасмурный день ранней весны, когда еще ничего не цветет, не распускается и не благоухает. Собрались соседи по дому, несколько стариков — сослуживцев с поднятыми воротни­ками шинелек и бушлатов, запоздало прибежал оркестришко, даже многие ветераны не знали, что он ушел. Газета, которая моложе его и которая всю жизнь описы­вала его трудовые и военные подвиги, оробела напечатать траурное извещение, и город не знал, что уходит «послед­ний из могикан» и защитников, она сочла его вместе с «и другими». Правда, голос Шимикова, окающий, ниже­городский, со стариковской хрипотцой, оставлен в радио­комитете на вечное хранение…
Это он мне как-то сказал: «Всему на свете додумались уставить памятники, всему, окромя скромности…».

Нервюры из бамбука

1
Эге! А это уже школа. Похожа на настоящую. Не родня той, что окончил Потехин. Хотя почему, собственно, не родня? Та была имени Крупской, а эта имени Ленина. Бедновато жила старая школа: сорок душ на тридцать метров площади, кукольные парты, ломберный стол, та­буретка для учителя, на стенах — таблицы, намозолившие глаза. На первых партах сидят первые, на последних — последние. Первые преданно смотрят в рот учительнице, последние смотрят на улицу. В тесноте, но не в обиде жи­ли. А здесь один спортивный зал такой, что в нем всю ста­рую школу поместить можно было…
В новой школе Гошка сразу же почувствовал себя ма­леньким и затерянным. Лестница широченная, с перила­ми, некогда бронзовыми, а ныне железными, коридоры сводчатые, высокие, один гаркнешь, и то эхо раздается, а если сто двадцать человек из трех классов гаркнут… По­нимать надо. По три класса в каждом коридоре, а эта­жей — три, это только на одну улицу выходит. Окна ог­ромные, полкласса на одном подоконнике умещается. Ба­тареи для отопления и сортиры на каждом этаже, паркет опять же.
Мама очень гордилась, что ей удалось устроить сына с его скромной успеваемостью в эту школу. А почему со скромной? В четвертом классе Гошка всех удивил. Даже для самого себя на. удивление он быстро вышел в очхористы. Даже дроби, и простые, и десятичные, одолел. Прав­да, он и до сих пор не понял, чего и зачем дробить сле­дует? Целое-то все-таки лучше, чем дробленое. Ну, рис, например, зачем его дробить-то? Так ведь и ему спокоя от людей нет — взяли и дробленку сделали. Не понял, но вызубрил и дроби, и проценты, а всякую там чепуху раз­говорную, это и подавно он всегда на «хорошо» отвечал.
Мама от радости замирала, когда ей директриса Ни­на Александровна Бакенева говорила: «Способный маль­чик, очень начитанный, но…» Про «но» пока не будем, дойдет и до него очередь. Мама-то радовалась новой шко­ле, а сын не очень. Школа была образцово-показа­тельной, базовой, опорной, подшефной и еще какой-то там, и, исходя из этого, каждый ученик должен был быть образ­цово-показательным, базовым и опорным. Взрослые за­бавляются, в термины играют, а ученики отдувайся. Лад­но, друг Чуня утешил, его уж два раза из образцовых вы­шибали, но опять принимали, талант потому что. Еще ни­каких магнитофонов в ту пору изобрести не успели, а у него бормотофон работал так, что все учителя удивля­лись. Тоже был способный мальчик, но…
Наталья жила теперь в новом доме, напротив кино «Модерн», она уже в девятый класс перешла и в город­ской сборной в волейбол играла. Везет же людям, если ноги длинные. И пренепременно она здесь же попыталась взять шефство над Гошкой. Долго тараторила про вся­кие там традиции, про комсомольский задор и железную дисциплину, про тернистые пути к вершинам знаний. Опять же Чуня выручил, он тоже ее слушал, слушал и спросил: «А ногти красить — это тоже традиция? Ну, и чеши отсю­да к своим дылдам волейбольным, оставь ребенка в по­кое».
Для начала впороли по уколу, не то от ангины, не то от скарлантины. Привили оспу на правой руке, на левой уже была привита, выдали талоны на горячий завтрак, велели всем постричься под полубокс и познакомили с классным руководителем.
Чуня уже все пронюхал и поспешно сообщил, что класс-
рук никакой не учитель, а моряк торгового флота и «ШП», что означало «швой парень». Когда классрук вошел в класс, Гошка замер от восторга. Штаны на нем были шире, чем Тихий океан. Клеш из тонкого кастора и отутюженный до лоска, заграничный свитер, а в прорези его узел гал­стука, больше, чем Гошкин кулак. Впечатляющий мужчи­на. Он долго стоял молча у доски, сложив на груди руки, как памятник, и смотрел строго, не допускающим фамиль­ярности взором. Когда класс утих, он весело сказал:
— Здорово, братва! То есть дети. Меня зовут Павел Павлович. Я буду преподавать вам обществоведение, и еще я назначен вашим классным руководителем. А это значит шо? — И, не дожидаясь ответа, пояснил: — Это зна­чит, вы экипаж, команда, а я капитан. За невыполнение приказания буду вешать на реях. Повешенных — в мешок и за борт. Все понятно?
Если говорить точно, то Павел Павлович произносил не «все», а «усе», не отметки, а «утметки», но этот пустяк класс, зачарованный своим капитаном, сразу же простил.
Полистав журнал, учитель неожиданно и весело рявк­нул:
—Алиханов!
Алиханов сейчас же вскочил и рявкнул еще громче:
—Я!
— Орел! — одобрил учитель. — А почему часто пропус­каешь уроки? Во, по всей строке через каждую клетку написано: «н» дробь «б». Это, надо полагать, «не был»?
— Это, надо полагать: не безнадежный! — лихо отра­портовал Алиханов.
—Ну, ну! — усмехнулся новый учитель. — Проверим. Садись.
—Бочковская И.
— Бочковская Ира — это я. Здравствуйте! Я сегодня не готова отвечать, у меня всю ночь и большую часть ут­ра, как и по дороге в школу и даже отчасти сейчас ужасно болит голова. Мама настаивала, чтобы я не ходила в класс, но я, зная, что мы отстаем…
— Отставить, Бочковская. Отвечайте в другой раз кратко: «Бочковская — я!» — и все. Если я задам следую­щий вопрос, тогда докладывайте подробности. Брошку оставляйте дома. В фартук печенье не класть. Родители кто? Это не ваш папа имел кондитерскую?
—Кондитерскую имели Бортновские. А мой папа…
—Отставить, И. Бочковская. Не забывайте нашей программной песни: «Мы не сынки у маменьки, у помещичьем дому…» Вот согласно ее и придерживайтесь заданного кур­са. Садитесь.
Пока до Гошки дошла очередь, он уже сообразил, ка­кие ответы нравятся учителю. Отрапортовав — «я», он, пре­данно глядя на капитана, добавил: «Нам разум дал сталь­ные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор».
—Мотор мотором, а почему «плохо» схватил?
—Феодализм с империализмом спутал.
—Нехорошо, Тетехин.
— Нехорошо, — согласился Потехин, — я осознал и го­тов исправить отметку. А то ведь в мешок и за борт…
Учитель посмотрел на него внимательно.
— А это, браток, нечестно! Шутки надо понимать, и ты понял, что я шутил. Кто отец?
—Я безотцовщина.
— Прискорбно. Однако начнем урок. И с первого же урока начнем непримиримую борьбу за высокую успевае­мость и соответственно ей дисциплину, которая как прямо, так и косвенно представляет собой — шо? Поведение.
Обществоведение, дети, — это наука о классах и классо­вой борьбе, об эксплуататорах и эксплуатируемых. Кто управлял царской Россией? Цари! Повторим, дети, вслух и стоя — усе цари гады!
Гошка с Чуней вскочили первыми и при этом так трахнули крышками парт, что учитель покосился на них. Когда класс дружно прогорланил просимое, из окон теат­ра, который находился напротив школы, начали выгля­дывать артисты. Возможно, они подумали, что в школе тоже идет репетиция.
В первую же перемену весь класс подражал учителю. Чуня спрашивал у Гошки: «Усе цари хто? Фараоны. А фа­раоны — шо? Эксплуататоры!» Произносилось это, разуме­ется, с оглядкой. Павел Павлович понравился всем, даже девчонкам, хотя они и не передразнивали учителя, а, на­оборот, увещевали озорников.
Новый историк горел на школьном небосклоне ярко, но недолго. Он искренне ненавидел монархов и по-своему, по-моряцки любил детвору, но из педагогических талан­тов обладал только одним — громовым голосом. Он с ув­лечением рассказывал, как владельцы владели рабами, он быстро убедил всех, что между царями и королями нет никакой разницы и охотно рисовал в журнале «оч. хор.». Скорее за бойкость ответа, чем за содержание его.
В конце первой четверти Павел Павлович пришел как- то в класс расстроенным. Накануне на его уроке побы­вала какая-то тетка в пенсне, которая назвалась — ко­миссия, и после этого учителю сильно досталось на педа­гогическом совете. Его ответная речь о пережитках клас­сической царской гимназии в сознании советских шкрабов успеха не имела. «Слово «шкрабы», — въедливо заметил директор, — пора забыть. Вы читали передовую «Правды», там нас уважительно называют советскими учителями».
Братва сразу же заметила, что учитель расстроен, он без обычной бодрости тихо сказал:
— Устать, верблюды! Мы будем и во второй четверти плестись на предпоследнем месте? Или мы взлетим на краснозвездном самолете в стратосферу? Я вас спрашиваю? А может, мы ползем, как пятый «Ж», на черепахе? Шестнадцать неудов за четверть — это, понимаете, как прямо, так и косвенно — саботаж! Нехорошо, верблюды!
В школе на самом видном месте красовалась доска успеваемости всех классов. Но это была не доска, а кар­тина. Не картина, а чудо, она являла собой не только сам дух времени, но и верх, предел воздействия наглядной агитации.
Сверху красовался пузатый, похожий на крокодила с крыльями самолет. Звезды излучали рубиновый свет. Перед ноздрями этого летающего чудовища почему-то стоя­ла серебряная тарелка. После того как гордый автор картины объяснил какой-то комиссии, что это не тарелка, а круглый след от бешено вращающегося пропеллера, все согласились с ее надобностью.
Ниже самолета мчался по стальным рельсам паровоз «ИС», пуская из низкой трубы густые клубы пара. Под паровозом был автомобиль, в профиль очень похожий на настоящий автомобиль «АМО» с медным радиатором. За автомобилем вздымалась фиолетовая пыль, и, стало быть, несмотря на намертво застывшие спицы колес, автомобиль ехал сравнительно быстро.
Ниже черной траурной черты был нарисован верблюд, впряженный в плетеную арбу, точно такую же, на кото­рой килинчинские татары в те годы возили по городу лук и огурцы. Верблюд был надменный и тощий, хотя горбы его торчали, как вершины гор.
Последней в этом зрительном ряду была изображена черепаха с тонкой шеей и маленькой змеиной головой. Судя по тому, как бесстрашно и далеко высунула черепаха свою голову из панциря, это была любопытная черепаха. Но морда у нее была добродушной, а когда какой-то озор­ник дорисовал круглые очки, то это сделало ее совсем симпатичной.
Черепаха как бы подмигивала и улыбалась утешающе всем, кто смотрел на нее, а ей надлежало смотреть с пре­зрением, ибо в клетках диаграммы против ее морды рас­полагались самые отстающие классы. Все просто и по­нятно: лучшие мчатся на самолете, худшие плетутся, как черепахи. Куда? Об этом диаграмма умалчивала.
Класс, в который только что перевели Гошку, к сильно поспешавшим не принадлежал. Он катил себе ни шатко ни валко на верблюде, нюхая клубы пыли от мчащегося впереди автомобиля, и поэтому никто не удивился, когда учитель назвал своих питомцев верблюдами.
— Наша страна, — продолжал «капитан», — строит Днепрогэс и построит Комсомольск-на-Амуре вовсе не за­тем, чтобы наш класс плелся в хвосте.
Через неделю на урок обществоведения вместо него пришел директор с высокой и строгой учительницей. Он помолчал, ожидая, когда утихнет класс, и сказал тускло:
—Стыд и позор! — Директор покашлял, потер перено­сицу и добавил: — Позор и стыд! В то время, когда стра­на догоняет Америку, кого догоняет ваш класс «Б»?
—Наш «Б» догоняет шестой «М», — прошептал Чуня, но Гошка толкнул его в бок.
—Педсовет принял решение, — директор вскинул голо­ву и повысил голос: — Да, решение! Бросить на ваш класс самого опытного педагога, Татьяну Васильевну. Она бу­дет вашим классным руководителем. Ясно? И мы наде­емся, что вы все, я подчеркиваю — все, приложите силы и выйдете из позорного прорыва. Балабухина, Горемыкин и Печенкина, если вы не исправите до конца четверти все неуды, то речь пойдет о вашем переводе в школу для де­фективных детей, с особым режимом. Ясно?
Балабухина и Печенкина сразу же зашмыгали носами, а Горемыкин, сияя простодушием, спросил:
—А дефективным тоже дают талоны на шамовку?
—Что? — не расслышал директор.
—Я сама им все объясню, — сказала наша новая клас­сная дама, — я не думаю, чтобы дело дошло до дефектив­ных. Я всегда избегаю крайних мер. Просто класс запу­щен, класс не ощущал руководства и разбаловался.
—Вам все ясно? — переспросил директор.
—Ясно! — один за всех ответил староста класса. — А Павел Павлович будет у нас преподавать обществове­дение?
—Павел Павлович больше не будет работать в нашей школе. У вас будет другой преподаватель по этому пред­мету.
На другой день ужасная проныра и сплетница Танька Балабухина принесла ошеломляющую весть о том, что Павла Павловича уволили с работы за морально-бытовое разложение. С учительницей, с новенькой, добавила Тонь­ка. Слово «разложение» она произнесла зловещим шепо­том и закатила глаза к небу, что должно было выразить ее полнейшее презрение и к Павлу Павловичу и к учи­тельнице. Попозже придет на урок учительница Гаганова, молодая, увлеченная, и сумеет заинтересовать ребятишек совсем даже не скучной наукой, и даже Потехин попадет в преуспевающие ученики.
Ну, а в тот памятный день…
—Кепско, верблюды! — сказал Потехин способному, но… ученику, Юрию Александровичу Ананьеву.
—Кепско, — согласился друг. — Не мог уж разложить­ся по тихой. Засыпался. А эта, мама-дама, она нам даст — в мешок и за борт. Селедка ее зовут. Мягко стелет — жестко спать. А чего, махнем, Гошка, в дефективные, мы там среди придурков сразу же взлетим в стратосферу…
Гошка посопел, подумал и ответил решительно:
— Махнем лучше после этого урока на Три Потока за тутником. У меня там в кустах удочка заныкана, сазан­чиков половим. Лучше, чем на ботанике-то сидеть. Чашелистники, пестики, тычинки… Семейство сложноцветных — буза.
—Махнем, — ответил, не раздумывая, Чуня.
Если насмешливый читатель упрекнет автора в однооб­разии: его герой только и делает, что сбегает с уроков на рыбалку, — то это следует объяснить тем, что за городом не было кедровых лесов, тогда бы Потехин сбегал за оре­хами.

2

Царь Петр Первый день в день управился — приехал в го­род ровно за двести лет до Гошкиного рождения. Не встре­тились. Жаль. Еще неизвестно, кто кому был бы интерес­нее. Кто из великих мира сего не пожелал бы заглянуть на два века вперед, полюбопытствовать, как произросли семена, брошенные им на ниву истории? Царь приехал 19 июня 1722 года. Не проезжий путешественник, чуже­земец, а заинтересованный и властный хозяин взялся задело с присущей ему решительностью.
Оборона края и земледелие, кораблестроение и судо­ходство, охрана великолепных в то время дубовых рощ и углубление рек, организация таможни, адмиралтейства и упорядочение рыбных промыслов, садоводство и разве­дение тутового шелкопряда, городское строительство и наведение общего порядка в губернии. Царь влезал, вникал, вдумывался в любое дело. Это не домысел, об этом по­вествуют указы, записки и более существенные матери­альные доказательства его деятельности в виде житных амбаров, птичьего двора (прообраз нынешнего заповед­ника), бейшлота и первого эллинга — дока, в виде флота и монастырей, вольных и насильственных поселений, до­мов и церквей — трудно даже перечислить все вопросы, ин­тересовавшие Петра. Слонов он и то взялся из Индии в свою столицу переселять. Царь-то 19 июня прибыл, а уж здесь и первый слон его ожидал. Год в Астрахани слон в кремле-городе потешился, а 13 сентября 1722 года от­был в Саратов и далее в столицу. И не как-нибудь, лично дворянин Тартаковский, «зверовщик» и 60 солдат его со­провождали.
Нет надобности напоминать, какими методами действо­вал сей неистовый воитель России: указ и дубинка, цар­ская охранная грамота и плетка — все шло в дело. И как бы ни пострадали не только мужицкие, но и боярские спи­ны, в общем-то все пошло на пользу отечеству. Он ездил и на яхте и на плезир-боте, не брезговал расшивой и ры­бацкой лодкой, он лез впереди сопровождающих его лиц напролом—бродом и впрягался в лямку, что не очень нравилось тем же лицам. Главной его целью была под­готовка к Дербентскому походу, но побочно он задал столько вопросов и загадал столько задач, что решить их не управились до дня нынешнего. Известное определение, что этот царь боролся с варварством на Руси варварски­ми же методами, полностью подтверждается за его корот­кую и бурную деятельность в низовьях Волги.
Петр не очень щедро жаловал ордена и ленты местным властям, он швырял в рожи статистикам и писарям, архи- епискому и градоначальнику их малость подслащенные, приукрашенные отчеты и докладные. Как и все умные лю­ди, он страшнее проказы боялся приписок, прекрасно по­нимая, что самая мстительная форма обмана — это самообман.
Позже пожаловал и другой царь — Александр II. Его водили и под ручки и за нос. Он посетил промыслы и ва­таги, где ему подсунули благословить новое общежитие для рабочего люда. Он брезгливо откушал бутерброд с икрой и поспешно отбыл, не желая вникать в отчеты и статистические данные. Он поручил это министрам. Креп­кая и уже хорошо снюхавшаяся к тому времени братия министров, понимая, что в губернии можно сыскать немало примеров казнокрадства и уступок иностранному капи­талу, просто глупостей и явных злоупотреблений, особо вникать в них не стала. Царь остался доволен сопровож­дающими его лицами, лица тем более остались довольны царем. Он не тянул их за собой в сапогах к броду, в ко­марье и глухомань.
Теперь, как скупой рыцарь, рассматривая свою коллек­цию фактов и цифр, Гошка Потехин не раз взгрустнет и улыбнется. А велика была губерния! К 1718 году в нее входили многие посады, слободы, форпосты, села и дерев­ни и заштатные городишки, такие как Симбирск, Самара, Саратов, Камышин, Царицын, Гурьев (бывший Яицкий городок) и даже Терки по Тереку. Позже ее подстригут, побреют и выделят из нее пять самостоятельных губер­ний, но Восточная Пальмира, сама как город, не утеряет своего всеволжского значения. Только Нижнему Новго­роду будет уступать она по населению. Пятьдесят с лиш­ком тысяч жителей насчитает город к переписи 1860 го­да, а к 1914 году умножится до ста пятидесяти тысяч. Отливов населения не наблюдалось, а приливы и разливы были ежегодно бурные. По двести тысяч душ стекалось сюда с верховьев Волги, как только начиналась путина.
Старое слово «тургай» уже забудется, а новое слово «путина» придет из бурлацких артелей, но в новом пони­мании оно будет обозначать весенний и осенний промысел рыбы.
До начала трудов праведных положено было в старые времена помолиться. И молились в 37 православных церк­вах, в трех монастырях, в армяно-григорианском, в люте­ранском и римско-католическом храмах, в восьми татар­ских мечетях и одной персидской, в двух синагогах да еще в единоверческой и старообрядческой церквах, не считая часовен. Ну и торговля была с размахом — две сотни заве­дений, не считая лавок, трактиров, харчевен, шашлычных,
кабавен и прочих мелких, как ныне говорят, торговых то­чек и запятых.
…Кто знает, кто поручится в том, что, не отжалуй Юрка-Поп Гошке Потехину старинного альбома, и, возмож­но, по-другому сложился бы сюжет данного повествова­ния. А сама чердачная находка — альбом учителя част­ной гимназии — сгинула бы бесследно, как частная релик­вия, так и не найдя своего продолжателя и летописца.
И все же город — это не дома, а люди. Разные люди: от городских голов до безымянных обывателей, от почет­ных граждан города до арестантов; одни поджигали до­ма, другие тушили пожар —- все люди. Какое же это мно­голикое, архисложное и долговечное чудо — народ. Это океан, в котором нет отдельных капель. Да так ли это? Капель-то не видно, когда океан спокоен, но в годину бед, войн, эпидемий и народных волнений он враз дробится. Так и океанская волна, набегая в шторм на каменный утес, крушит его и сама разбивается на миллионы брызг.
Уже в прошлом столетии городские жители так рас­сыпались, выделились в такое множество ремесел и про­фессий, что всех и не перечислишь. Кто здесь только не проживал! Ловцы, бондари, кузнецы, котельщики, масте­ра токарных дел и литейных, каменщики и землекопы, садовники и краснодеревщики, купцы и приказчики, бра­добреи и банщики, гимназисты и учителя, банковские слу­жащие и извозчики, коллежские асессоры и цеховые стар­шины, ученые и содержатели домов терпимости, чинов­ники разных мастей и рангов, но еще не преобладавшие над производителями, прозекторы и акушерки, нищие и миллионеры — нет, всех не упомянешь.
Любопытно узнать, что первый военный госпиталь был открыт в 1792 году, контора строения домов под управле­нием поручика Турчанинова учреждена в 1793-м. Дело об открытии штурманского училища заведено в 1803 году, а общественная библиотека приняла первых читателей в 1838 году. Возраст театра исчисляется с 1810 года, а за двадцать лет до этого уже числится 14 душ актеров муж­ского и женского пола. Все известно, все перечислены — и гражданские, и военные генералы, и живописцы, и бого­мазы, и врачи, и повивальные бабки, и даже выпускницы института благородных девиц.
И все же цифры — не люди. Им в лицо не заглянешь, а художник Аргунов только Сапожникова-старшего на портрете изобразил. Подходящее обличье, убери подпись — за Стеньку Разина сойдет. Но сохранились и другие порт­реты.
Вот дело о розыске некоего Ф. Воробьева. Оный Во­робьев стибрил у хозяина деньги и был таков. И газета дает подробное описание: «Приметами Ф. Воробьев таков: росту более среднего, худощав, бакенбарды белокурые, редкие, на голове волосы темнее.
Зубы порченые, гуняв и говорит сквозь зубы. Вида за­думчивого, вял и мешковат, но не глуп и имеет просве­щение».
Это уж ясно, что не глуп, хоть и задумчив. Задумался и решил: у купца денег много, а У Воробьева их вовсе нет.
Вот и облегчил он хозяйскую мошну. А ведь попался горемыка. Об этом тоже газета сообщила и даже зубы поскалил репортер, уместив в десятистрочную заметку и такую остроту: «…а коль вял и мешковат, то с полицией не тягайся».
Мои коллеги — краеведы и исследователи такими, как Воробьев, не интересуются. Им подавай деятелей: Тредиа- ковского, Суворова, Чернышевского, а Потехин и капель­ками в океане не пренебрегал. Узнавал, записывал, а то и запоминал устные рассказы, кого застал в живых. Все про детство их расспрашивал, а были они очень разные люди. Очень непохожие: летчик Сергей Николаевич Да­нилевский (внук рисовальщика Данилевского в известной экспедиции К. М. Бэра), художники Сергей Георгиевич Масленников и Алексей Моисеевич Токарев, учителя Фе­досия Ивановна Маслова и Евдокия Родионовна Немшонина (о ней еще раз зайдет речь), цирковые борцы-про­фессионалы Хаджи-Мурат и Николай Тюрин, врачи — про­фессор Баль Виктор Михайлович и Владимир Иванович Гаврилов, бондарь Крестин и мастер-фотограф Тимофей Иванович Панков, один из первых выпускников рыбвтуза Петр Иванович Егорычев, артисты Любовь Степановна Альянова и Ремизов, садовод Георгий Васильевич Жуков, лесовод — лауреат Государственной премии Орлов и ма­шинист сцены в театре Алексей Иванович Пудовкин, ста­рый большевик Непряхин и шорник завода имени Уриц­кого Валиевский — все разные судьбы.
В один прекрасный день вдруг сообразит Потехин, что много лет занимался он не то чтобы неблагодарным, но бесполезным делом.
Соберет он тетрадки со своими записями, уложит их в выгоревший и видавший виды рыбацкий рюкзачок и по­несет на один из трех протоков реки Кутум, где когда то лавливал он с Юркой-Чуней двухгодовалых сазанчиков- лапышей, разведет костерок и, наблюдая, как ветер раз­носит серый невесомый пепел от того, что еще минуту назад было материальным телом — тетрадкой, записью и нематериальным тоже: мыслью, памятью, благодарностью, совестью — не осудит себя. Кому они нужны нынче, бон­дарь Крестин и актер Ремизов? Нет их, и пепла не ос­талось. Никому о них знать неинтересно, и память о них умерла в ту же самую минуту, что и они сами. Легли — кость на кость, как их предшественники.
Позже Гошка все же усовестится и, вздохнув, потянет свою лямку дальше.

3

Все знайте! Все радуйтесь — сегодня Гошку в газете про­печатали. И бабушка, и мамушка, и дядюшка, и исчезнув­ший папаша — все знать должны и в школе тоже, чей портрет напечатан в газете «Коммунист». Знай наших! От­печаток, правда, в газете вышел темноватый, не сразу до­гадаешься, кто, где и зачем стоит. А кому непонятно, вот, пожалуйста — есть подпись под фотографией: «Организо­ванно идут занятия в авиамодельном кружке Дворца пио­неров под руководством опытного пилота, нашего земляка В.Н. Куликова. На снимке (слева направо): В. Малиновкин, В. Пятаков и др. на очередном занятии».
И подпись — фото К. Юлпатова.
К. Юлпатов зазря, кого ни попадя, снимать на карточ­ку для газеты не станет. Он сначала с директором бесе­довал, записывая что-то, заставил В. Н. Куликова приче­саться, сам велел Вовке Пятакову достать пионерский гал­стук из кармана и узлом его завязать, а потом уж фото­аппаратом целился. Правда, Г. Потехин на снимке есть, а в подписи не упомянут. Опытный фотограф даже объяс­нил юному пилоту: одну, мол, строчку верстальщики вы­кинули, не влезла в рамку — бывает. Но вот же он, Гош­ка, как живой! По маминой кофте узнать можно, что это именно он.
Вовку Пятакова фотограф вперед поставил, он повы­ше, повиднее, опять же в галстуке, да и модель у него по­больше и получше — почти готовая, но все равно — вот он, я! Там, где и «др».
Тогда еще Потехин не подозревал, что суждено ему на весь век оставаться там, где и другие. Но он особо и не убивается — «и другие» тоже народ хороший. Надежный. И даже инструктор авиамоделизма его тогда утешил: «Всех же в газету не утискаешь. Кто-то и за рамкой дол­жен оставаться. Всегда так было». А фотокорреспондент тов. Юлпатов, когда инструктору карточку дарил, тоже Гошке обещал, что в следующий раз он его обязательно вперед поставит и подпись с него начнет.
Ждет Гошка этого случая. Долго ждет. Вчера только Костю Юлпатова встретил:
—Здорово, богатырь! Как дыра-то в боку? Одна заживает, другая нарывает?
— Ой, не говори, — улыбается Костя. — Весь стал я «БУ» четвертой категории, заплата на заплате…
—А кой тебя черт дернул лезть в наступление? Сидел бы в Батуми, а ты сам в десант напросился…
Посмеивается, придерживаясь за бок, тов. К. Юлпатов: спортсмен, моряк, десантник, фотокорреспондент, инженер, воспитатель мореходки—тоже братва селенская, с Гряз­ной улицы. Сначала — лащ, потом — пацан, потом — сту­дент ГИИВТа, потом — десантник и только после этого — инженер. Но это теперь они Костя и Гошка, а тогда — позволь-подвинься! Не Костя, а Константин Сергеевич. А ве­лика ли разница в возрасте — десять лет? Это когда как. Если мне десять, а ему двадцать, то не одни интересы, не одна компания, не одни и те же затеи. Люто завидовал Гошка К. Юлпатову, когда он, взобравшись на самую вы­сокую ступеньку вышки для прыжков в воду на водной станции «Динамо», отталкивался от трамплина, крутил два сальто и гвоздиком входил в воду, головой вниз. А Гошку тогда и на станцию-то не пускали, не то, что на вышку. Зло брало, и со зла шли на Коммерческий мост или к Горячке и тоже крутили и ляпались плашмя, так что спина красной становилась. И, оправдываясь, говори­ли — дело в трамплине.
Странно все устроено в этом лучшем из миров: сначала десятилетние завидуют двадцатилетним, потом семидесятилетние завидуют шестидесятилетним. А чего завидовать- то? Небось стодвадцатилетним никто не завидует. Каждо­му свое.
И когда теперешний Гошка Потехин находит в бумаж­ном хламе старую газету, то с изумлением рассматривает фотографию, где он стоит, старательно выпячивая на пе­редний план свою авиамодель, будто он поросенка на ба­заре предлагает. И не завидует он тому вихрастому оголь­цу в ушитом мамином джемпере. А ну его, это детство, хлопот с ним не оберешься, и повторять его не приведи бог. В шестьдесят лет спокойнее, определеннее и яснее все. Хлопот, правда, не убавилось, но привык к ним.
Да и почета побольше. Стоишь в очереди с «и други­ми» вместе и вспоминаешь, как тебя в детстве обижали, каждый норовил тебя вытурить из очереди, редко кто за­ступится. А нынче — позволь-подвинься. Попробуй вытол­кай какой-нибудь десятилетний шкет Гошку из очереди.
Теперь что Потехину? В любой дворец его пропускают, хоть во Дворец бракосочетаний — пожалуйста! Или в тот же Дворец пионеров зайди. Еще пацаны и самодельной песней встретят: «Не стареют душой ветераны, ветераны стареют спиной». А тогда не враз и не просто было попасть Гошке во Дворец пионеров. Все та же успеваемость под­водила. Вальку и Вовку Пятаковых уже приняли во Дво­рец, Чуню и то обещали записать, если он исправит «пос.» по алгебре на «хор.». А Гошке надо было за одну четверть один кол, одно «плохо» и два «пса» исправлять.
Ничего, была бы только цель высокой, — поднатужил­ся и под всеобщие приговаривания: «Вот ведь может, а не хочет» — была и Гошке написана долженствующая харак­теристика для поступления в желанный дворец.
Настал день открытия. Никто не опоздал, и даже не­которые явились с утра пораньше. А так как их никто за­ранее не пустил за ленточку, не перерезанную, то и пода­лись они на Волгу, где до начала торжеств вывозились, как поросята. А Гошка ничего, при полном параде явился.
После окончания короткого митинга секретарь окруж­кома партии сказал: «А теперь, юные ленинцы, я предос­тавляю слово одному из тех рабочих людей, которые этот дом построили своими руками. Вы знаете, что весь город готовился к открытию, много предприятий, и особенно су­доремонтный завод имени Урицкого, приняли участие в оборудовании кабинетов и лабораторий. А вот он, Павел Сергеевич Беглецов, рабочий-каменщик, строил этот дом еще до революции для богатого лесопромышленника Губи­на. Кирпич к кирпичу выкладывал он этаж за этажом и даже мечтать не мог, что не богачам он строит этот пре­красный дворец, а детям рабочих и крестьян. Вот послу­шайте, что он хочет вам рассказать».
Вперед довольно шустро выдвинулся щуплый стари­кан в косоворотке и, переступив с ноги на ногу, неожи­данно задорным тенорком заявил: «Здрасьте, дети-ребятишки и также их родители и их руководители. А я и впрямь этот дом построил. Не один я, понятное дело. Нас, только каменщиков, здесь работало более тридцати душ. А все же вся там фигурная или карнизная клад­ка вот этими руками сложена. А вот печи с изразцами не мы клали. Что нет, то нет. И то правда, что когда мы работали, не только я, но и десятники в голову взять не могли, что спустя немного лет дом этот станет пионерским Дворцом. Он и так дворец. А как же? Сколь в нем комнат, залов, приемных, не считая коридоров. На каж­дый этаж свой плант был, и каждому помещению своя надобность была предназначена. А ведь у покойного Гу­бина и вся семья-то, считая приживалок, была душ на восемь, не более того. Ежели на каждую душу по комна­те отвести, и то не более полуэтажа уйдет. А остальные и залы, и кабинеты пустовали! Он в наймы квартиры не сдавал, арендаторов гнал взашей. И значит, мы зазря такой домину отгрохали? Чего же ему пустовать-то? Ну, понятное дело, хозяйская библиотека, кабинет, на каждом этаже свое отхожее место, баня, кухня, сторо­жу — комнату и прислуге — тоже комнаты отведенные. Еще там, скажем, бильярдная, моленная, еще чего? Как ни крути, а полдома пустовало.
А как стройку закончили, надо было, по старому обы­чаю, дом-то освятить. Истинно так ранее было. Хоть одноэтажный сундучок на пять комнат построят, а освя­тить требуется по закону религии — опиума для всего народа. И вот, значит, меня и еще несколько мужиков- мастеров, краснодеревца, паркетчика, кого еще, я уже и не помню, но господин Губин через подрядчика пригласил к молебну.
А чего, разве мы этого не заслужили? Со всем ста­ранием работали.
И я, значит, рожу умыл и в новых кобеднешних пор­тах тоже в гости заявился. Даст бог, полюбопытствуем, поглядим, кто и как там разместился, где какую мебель расставили, какие половики, ковры, то есть, настелили, какие сундуки или гардеропы привезут?
Стоим, молитву слушаем. Вот в этой же самой прихожке, или, как сказать, листибюле, где мы теперь со­брались. Ждем, когда нас пригласят вверх по лестнице пожаловать, а то, глянь, и к столу сбочку посадят, угостят.
Ну, а как служба кончилась и все господа и дамы пошли по коврам не спеша, нас десятник отзывает и каждому трешник в зубы. «Вот, мол, вам на угощение от господина Губина. И айда на Пристанскую улицу в любой трактир. Гуляйте на славу и чтобы завтра ни-ни… без опохмелки». А мы вопрос задаем, а как же, мол, нам оглядеть-то, где и кто как разместился? «Еще вас там не хватало. Не велено». Так я ни разу и не побывал в дому, который сам построил. Это, дети-ребятишки, все допод­линно было, чему я есть полный свидетель и очевидец».
Окончив речь, старикан начал оглядываться и озирать­ся, кого-то разыскивая, а потом вытащил из толпы за руку такого же тощенького мальчишку и победоносно за­вершил:
— А нынче я привел с собой внука Леньку, вот он, неслух! Он шибко електричеством интересуется. Пробки два раза пережигал, самовар бабке распаял, лампочки все загубил, и его, как активиста-хорошиста, приняли в кружок юных техников. Ты учись, Ленька, всех слушай­ся! Приглядывайся и смекай, как так електрический ток по проводам бегает, глядишь, от детской забавы и до де­ла дойдешь. Ну, хоть не директором електространции, так столбовым монтером станешь. Понял?
И, постучав, как дятел, о вылинявшую Ленькину голо­ву тремя сложенными пальцами, словно он перекрестить­ся собирался, старикан добавил:
—И вы тоже учитесь, кто чему. Да на стенках углем не пишите, ножом подоконники не режьте и к струменту относитесь бережно. Вам, дурачью сопливому, струмент со всех заводов собирали наилучший.
После общего осмотра всех помещений все разошлись по своим кабинетам: радиотехники, электрики, моделисты и музыканты. А Гошку ожидала большая неприятность — его, за отсутствием вакантных мест, записали не в авиа­модельный кружок, а в балетный. Еще чего не хватало! Я что, Колька Каширский, что ли, ногами-то с девками дрыгать? Такого срама Потехин выдержать не мог, и, едва сдерживая слезы, он пришел к своему соседу и пилоту Виктору Николаевичу Куликову. От обиды он не мог даже слова вымолвить, а только бестолково повторял: «А вы… а меня… А они… А кто тогда на колокольню залезал? Да! А теперь? Зачем же я тогда все двойки исправлял?».
Руководитель авиамодельного кружка, только что по­знакомившийся со своей немногочисленной паствой истрого приказавший называть себя «товарищ командир» и никак иначе, был сам очень расстроен. Он сумрачно посмотрел на Гошку и буркнул: «Не ной. У каждого здесь есть свое место, ящик, верстак, а тебе не хватило. Я тебя назначаю уборщиком мусора после занятий, а си­деть будешь рядом со мной. Вот здесь. А потом, если ка­кая-нибудь белоручка вылетит отсюда с треском, — зай­мешь ее место. Все. От винта».

Теперь, когда Потехин проходил мимо небольшого одноэтажного домика, доживающего свой век напротив Казанской церкви на улице Чехова, он ненадолго останав­ливался возле небольшой мраморной дощечки, на которой высечено: «В этом доме жил Герой Советского Союза Виктор Николаевич Куликов. В 1941 —1942 гг. летчик штурмовой авиации, старший лейтенант Куликов В. Н. уничтожил 9 вражеских самолетов, 8 танков, более 700 автомашин и свыше 1800 гитлеровцев. 1913—1948 гг.».

Чумчара

1
Осень в этот город приходила поздно. Зато, не спеша обосновавшись, гостила подолгу. В иные годы даже в на­чале декабря вместо снега мело по улицам жухлым, бес­сильным, но все еще зеленеющим у сердцевины листом тополей, катальп и конского каштана.
В сентябре наступала пора змеев. Из каждого двора тянулись в небо звенящие струны суровой пряжи. В осты­вающем от жары небе спокойно и торжественно плавали бумажные прямоугольники, квадраты, а то и какие-то раскрашенные чертовы рожи.
Было особым шиком запустить змея «столбом». Для этого мальчишки вязали из ниток особую столбовую путцию. Две нитки, идущие от верхней дранки змея, укора­чивались, центральная у перекрестья дранок отпускалась подлиннее, и тогда, подхваченный ветром, змей взвивался почти вертикально. Управлять с земли таким змеем было сложно, и, кроме Виктора, никто не умел держать в небе некозыряющего и устойчивого змея чуть ли не над голо­вой. Секрета он никому не выдавал; и на скуластом, об­ветренном лице его царила торжествующая улыбка побе­дителя.
Виктор Куликов, по уличному прозвищу — Чумчара, мастерил такие трещотки из пергамента, что от их треска испуганно прядали ушами бредущие по Казанской улице кобылки, они даже пытались косить глазом в небо, чего лошадям делать не положено.
Огольцы из соседней Кузнечной слободы не раз пы­тались взять в плен Витькиного змея. Привязав к нитке гайку, они пуляли ее с таким расчетом, чтобы перекинуть, перехлестнуть его пряжу и приземлить «вражеского» змея. Но гайка или не долетала, или сползала по пряже вниз, огольцы грызли от досады грязные ногти, а Виктор спокойно запускал к змею «телеграмму» — коробку из-под папирос «Рот-фронт». Ветер гнал коробку вверх по нитке, как парус. Долетев до специального хитроумного устрой­ства, коробка раскрывалась, и ветер гнал на головы куз­нечных огольцов листовки. Листовками служили обрывки тетрадных страниц с домашним заданием, листки отрыв­ного календаря или конфетные обертки. На них намусо­ленным химическим карандашом выводился экстренный ультиматум: «Отвалтузить берусь любого. В одиночку. По субботам — кучей. Понятно? Чумчара!»
«Телеграммы» были единственным тогда средством свя­зи, радио в те годы еще не дребезжало из каждого окна. Огольцы из Кузнечной слободы, куда входил и Ибрайка, иногда принимали бой «стенка на стенку» с бондарной слободой, с селенской шпаной они предпочитали не связы­ваться. Чумчара принадлежал к селенским.
Господствующей высотой здесь была колокольня, и именно ее на десяток лет раньше штурмовал Чумчара. Гошке было проще, он карабкался по ступенькам внутри колокольни с разрешения звонаря.
…В тот вечер, поднявшись к службе на колокольню, старик очень удивился: на пыльном полу звонницы, про­сунувшись по грудь через ограду, лежал Чумчара. На­верное, это был его первый полет над родным городом. Он летел над ним, впервые забравшись на высоту, до­ступную разве что его змеям.
Старик испуганно сложил персты, но креститься не стал, а истово по привычке сплюнул и сказал:
—С эдакой удалью, отрок, долго головы ты не сно­сишь!
Витька, дрыгнув пяткой и давая знак глазевшему вни­зу, со своей голубятни, Федьке, без страха и почтения ответил:
—Слезу, дедка. Слезу, как и влез. Дай обсмотреться. Дух захватывает — здорово…
—Слезть нехитро, — удивленно сказал старик, — любопытствую, а как ты взобрался сюда? Неуж по веревке?
— По веревке, а как же еще.
Толстая веревка, спускавшаяся с колокольни до цер­ковной крыши, болталась давно. Несколько лет пеньковые каболки мочили дожди, жгло солнце и калили морозы: доверяться ее прочности было делом более чем отчаянным.
Старик, понятное дело, не пустил Виктора в обратный путь по той же веревке, а парнишка недуром рвался к ограде, доказывая, что он на спор должен был и залезть, и спуститься по веревке. Дело чуть до драки не дошло, но с тех пор старый и малый стали друзьями.
Веревка эта болталась до тех дней, пока не стали сбрасывать со звонницы колокола, и долго была приман­кой для последующих сорванцов, оторвил и крышепроходимцев вроде Юрки-Попа и Чуни.
Немало родится на свет божий людей, всю суть бы­тия которых можно уложить в формулу: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». «Крестов» Виктор Нико­лаевич Куликов заслужил за свою тридцатипятилетнюю жизнь предостаточно, но безалаберно, обидно сложил свою буйную голову в пыльные полынные кустики кал­мыцких степей.
Не Потехину его судить или винить, не раз Чумчара выручал его, спасая в драках, а позже он же впервые поднимет его в воздух, даст ощутить небывалое и навсегда приобщит к полету — за что Потехин останется благодарен до дней нынешних. И все же… Есть разница между змеем и змием, особо зеленым, и по его вине тоже после войны, по своей воле и по своей вине разобьется Чумчара сам и унесет с собой еще несколько молодых жизней.
Ладно. От винта! Мертвые сраму не имут. Склонит голову Потехин у братского памятника в Севастополе, где среди многих имен ошибочно высечено и имя летчика морской авиации старшего лейтенанта Куликова; не раз вспомнит, с каким восторгом смотрел он, как самолет, переходя со стригущего полета на бреющий, завывая мо­тором, проносился над родной улицей, и радостно было понимать, что управляет им наш, свой, соседский.
Нет надобности пересказывать рассказ, который так и называется «Чумчара», но тот, кто имел возможность не только видеть, но и слышать по радио воздушный бой, тот вспомнит, что творилось в эфире. Немецкие и рус­ские команды, крики, стон, торжествующее «Ура!» и ру­гательства — все сливалось в единый звуковой ритм смер­тельной схватки. Боевые друзья Куликова рассказывали, что страшнее всех угроз для немецких асов были слова песни, с которой он неизменно взлетал на боевое задание: «Сторож город сторожит, видит, барыня лежит… Жмури­ки-мазурики, Чума-Чумчара…» Это как пароль, как боевой клич краснокожих, принадлежало только ему. Предупреж­дая ведомых об опасности, он орал по радио «Атанда!», за что ему не раз влетало от командования.
Куликов закончил аэроклуб имени Водопьянова в пер­вом выпуске, от которого теперь уцелел едва ли не един­ственный курсант, тоже боевой летчик.
Во Дворце пионеров инструктором авиамоделизма Виктор Куликов проработал недолго, его сменил Вяча Павлов, погибший в годы войны в воздушном бою и так и не узнавший о присвоении ему звания Героя Советского Союза.
Однажды Гошке сильно досталось от командира: «Это ты чего слепил-то? Каргу, что ли? Модель не отцентро­вана, она будет падать, а не планировать. Смотри, как Вовка Пятаков работает. Залюбуешься, как он каждый стрингер, каждую нервюрку шлифует, даже на весах взвешивает. А ты наляпал клея, а излишки его я, что ли, срезать буду? Это же лишний вес…» — «Она у меня пики­рующая», — оправдывался пристыженный Гошка. «Я вот тебе спикирую, халтурщик! Переделай все сейчас же, а то в полет ни за что не возьму. Все. От винта!»
А еще через день ошалевший от восторга Гошка си­дел, вцепившись в губчатую обивку кабины самолета «У-2».
—Внимание на компрессии!
—Есть внимание!
—Контакт!
—От винта!
Показалось, что весь солнечный, великолепный мир этого утра принадлежал только ему. Било по щекам ветром, упруго трёщал мотор, и Гошка, никогда не знавший скорости больше той, когда, усевшисьна трамвайный буфер, трясешься, поднимая пятки, чтобы не задевать за булыжники, всем телом почувствовал ускорение. Неизве­данное чувство восторженного страха, подобное только тому, когда он карабкался на колокольню, охватило мальчишку. Земля косо плыла внизу, под крылом. Промелькнули речка Царев и труба кирпичного завода. Гошка попытался встать и свесить голову через борт кабины, но Чумчара, наблюдавший за ним в зеркальце, погрозил толстым пальцем в кожаной перчатке.
Повернувшись в сторону, противоположную крену са­молета, Гошка увидел только небо и далекое ватное об­лако. «Неужели долетим до него? — подумал мальчиш­ка. — Вот бы Чуня поглядел на меня».
Сделав круг над аэродромом — «коробочку», самолет с хвостовым номером пять пошел в зону над деревенькой Кулаковка.
Все как велено: следит Гошка за приборами «Пио­нер» и «Альтиметр», мягко держится за ручку управле­ния, а вот до педалей еле достает. И вдруг после того, как его сильно вдавило в кабину, ему показалось, что он, вылетев из самолета, помчался сам по себе куда-то вверх, к тому самому облачку. «Горка», — все же сообразил он.
А когда самолет, вздыбившись и задирая колеса выше го­ризонта, повис на секунду, невесомый, и со дна кабины посыпался мелкий мусор, Гошка весело заорал: «Петля!» Но рот ему забило ветром.
Не ахти какой сложный репертуар мог исполнять в воздухе учебный самолетик Поликарпова, но, отштопорив и накувыркавшись минут двадцать, Куликов, в нарушение всех наставлений, косо заскользил в сторону города.
Увлеченный угадыванием знакомых улиц, домов и церквушек сверху, Гошка даже взвизгнул от радости, когда внизу совсем рядом пронеслись трубы электростанции и впереди показалась колокольня Казанской церкви.
Командир, «перепрыгнув» Кутум, подлетел к церкви на высоте креста главного купола. Гошка даже не пове­рил себе, что под ним родной двор, крыша и Федькина голубятня, а чуть в стороне совсем уж крохотная крыша домика, где жил Чумчара. Выровняв машину и грозно за­вывая мотором, командир описал два виража вокруг ко­локольни.
Если говорить честно, то не для Гошки, не для звонаря и глазевшего с голубятни Федьки старался командир.
Он знал, что со старой галерейки, заросшей диким виноградом, будет во все глаза глядеть та, которую онпредупредил заранее, что пролетит над Селеньем.
…Он разбился на взлете, делая «горку» на малой высоте.

2
Среди прочих испытаний, уготованных нам жизнью, есть одно — под старость, про запас. Касается оно не всех, иных милует, но тех, кого изберет, — казнит безжалостно. В народном просторечии, утвердившемся за века, это испытание укладывается в присловье — живи и помни. Все так вот просто: если жив, то помни.
Был Гошка еще первоклассником, когда благодарный за что-то звонарю, дедушке Илие, сказал он, наверное, слишком уж искренне, подкупающе искренне: «Спасибо, деда! По гроб жизни не забуду!» Выболтнул чьи-то на лету подхваченные слова и помчался, сейчас же забыв оних. И даже не обратил внимания, как грустно усмехнулся, услышав эти слова, старик, как погладил его по вихрастой башке и напутствовал: «Ладно, беги. Потом отдашь — пшеном на могилку». Было Гошке только и заботы размышлять, к чему бы это — пшено на могиле? Теперь сообразил. Но и могилы от старика не осталось. Поло­жили, как безродного и одинокого, в скудельницу[1]. Зем­ля пухом.
Она для всех пухом. А где же ты был, Потехин, по­чему если не ножом, так стекляшкой, ногтями, вставными зубами не перегрыз веревку, на которой повесился Юрка-Поп? Наподдавал бы ему, как он тебя в детстве, и его же словами заорал на весь белый свет: «Погоди, не уми­рай, зараза! Подержись малость, сейчас какие-нибудь мо­лодайки, ставшие «скорой помощью», примчатся на вы­ручку». Нет, не захотел Юрка хромать на костылях. Гор­дым был сокол, гордым и улетел в небытие.
Впрочем, это красивое вранье, что орлы в старости из последних сил набирают высоту и, сложив крылья, раз­биваются об утесы. Домысел и то, что киты кончают расчеты с жизнью, выбрасываясь на берег. В мудром своей свирепостью и неподкупностью мире природы никто, кроме человека, самоубийством бытия не завершает. Это завет рода.
Что теперь проку гадать, думать и предполагать, ка­ким отчаянием был охвачен Юрий Николаевич Покров­ский, когда, чисто выбрившись, стал вязать себе петлю! Кто-то заметил, что самоубийство — высочайший взлет воли для людей безвольных и самое нижайшее падение ее для людей волевых. Кто знает? Бывают афоризмы, уте­шающие только их авторов. О Покровском нельзя ска­зать, что это был человек безвольный. На Финскую он ушел добровольцем, в лыжный батальон, а и на лыжи-то впервые встал в Москве, приехав учиться в институт. Какие у нас при пыльной чамре лыжи? А через полгода институт — по боку, потом доучимся. Потом было скоро­спелое штурманское училище и Великая Отечественная. После нее — гражданский воздушный флот.
А с какой гордостью и радостью он подмигивал сразу же после войны, еще на самолете «ЛИ-2», прокладывая курс на Москву: «Отвык на Москву курс держать, на Берлин привычнее».
Живой, насмешливый, неунывающий, он только раз с грустью сказал: «Похоже, в бак вмазали. Придется вы­прыгивать».
Не понял Гошка его шифра, не придал, дурак, значе­ния его словам, улетел подальше от родного города в командировку… Иди теперь с пшеном.
Не была у штурмана болезнь смертельной, и врачи таких не запугивают, хоть и посулили полноги отхватить. Одно известно — не захотел он доживать инвалидом. Да и вообще — доживать. Это он объяснял: «Вот, понимаешь, такое впечатление, что ты подбитый дотянул до своей территории, сел на свой аэродром, а своих уже нет. Дру­гие юноши поют другие песни. Они, поди-ка, будут инте­ресней, так не для нас…»
Прости, что и тебя пережил, друг! Я и теперь в боль­ницах шепчу: «Ништяк! Если и ляпнемся, то не в этот раз». Раньше надо было ляпаться, когда силы были.
У чеховского извозчика хоть нашлось кому душу излить — кобылке. Дескать, и на овес мы с тобой сегодня не зара­ботали, а тут кругом дома, дома, дома… С домами не поговоришь, а люди в них живут другие. Ну, дома и обязаны жить дольше.
Кепско, штурман, когда проходишь мимо твоего дома.

Взвейтесь кострами,
синие ночи

1
Вот как это было.
…Каждое утро — начало. Начало дня, надежд и ожида­ний — все в зависимости от того, чем закончился день предыдущий. Это только Гошке казалось, что утро это — не начало, а продолжение вчерашних неприятностей. Проснувшись в то утро и разглядывая мокрые пятна на протекавшем потолке, он тяжело вздохнул. Не слыхав­ший ни разу слова «абстракция», он уже был абстракцио­нистом. Одно узорчатое пятно на штукатурке напоминало ему голову верблюда с армянского кладбища, второй подтек смахивал на птицу, другие — так, что-то вроде клякс в его тетрадке. На дворе шел дождь, и очень не хо­телось продолжения хождений по разным конторам и но­вых уговоров, просьб и обещаний.
Целую неделю был Потехин одержим одной, но пла­менной страстью: попасть в пионерский плавучий лагерь. Кому-то пришла в голову блестящая идея: взять старую морскую шаланду, размером с большой дебаркадер, вы­кинуть с нижней палубы посольные лари и превратить ее в две большие спальни.
Второй этаж переделали в столовую и пионерскую комнату, третий залили асфальтом, обнесли фальшбортом, поставили мачту с флагом, и он превратился в место для пионерских построений на линейку, в пляж, солярий, ста­дион — все, что угодно. Приблизительно так было и в дру­гих наземных лагерях, но это все на берегу. А берег — это надоевший Ассадулаевский лес. Да какой там лес? Два десятка сухих коблов, едва дававших тень, а за ними выжженная степь с колючей травой, комарье и неукосни­тельная бдительность вожатых: «Сырую воду не пить! На ту сторону Волги не плавать! Девочек не обижать! Выхо­ди строиться!» Скукота.
А «плавучке», как сразу же окрестили новый лагерь, предстояло проплыть по Волге под буксирами до самим облюбованных мест стоянки, самим это место благоустроить и, пришвартовав шаланду к берегу, начать лагер­ную жизнь.
Ввиду особых условий и отдаленности лагеря, отбор кандидатур строжайший: мелюзги — не брать! Всяких зо­лотушных доходяг с детскими и недетскими болезнями — побоку. Младший возраст — подрасти! Старший? С вами греха не оберешься — не брать. Средний возраст? Подхо­дяще, но… Не умеешь плавать — научись! Не имеешь значка «Будь готов к труду и обороне» — отсунься. Ах, вы по всем статьям подходите. Хорошо, но…
И вот это злосчастное «но» всю последнюю неделю омрачало Потехину жизнь. Кроме уже упомянутых досто­инств, еще условие: брать только отличников и хороши­стов с заверенной характеристикой. Всем взял Гошка — и умением плавать, и активностью, и возрастом, и готов­ностью не столь к труду, сколь к обороне от него, но вот насчет отличника… Он и на хорошиста не тянул. Правда, от двоек бог берег. Кукшаевич, поморщившись, как от хины, вывел ему в годовых оценках два жирных «поса» по алгебре и геометрии. И они теперь выросли в преграду на пути к мечте.
Гошка на свой страх и риск обегал все инстанции. Старшая пионервожатая, прочитав длинную мораль и взяв с него два пионерских слова, согласилась дать ха­рактеристику о поведении, но успеваемость — власть заву­ча. А завуч любил Гошку, как мышка кошку. Пришлось идти на поклон к маме. Мама попыталась отговорить его от излишних соблазнов и даже уверила, что в конце лета ей, возможно, дадут отпуск, и тогда… Гвозди бы делать из этих людей! Такой и Гошка. Кремень. Пришлось маме, вздыхая и смиряя самолюбие, идти к завучу самой.
Конечно, этот зануда-завуч запел по старым нотам: «Вы знаете, есть дети, которые бы хотели учиться хоро­шо, но они, бедные, не могут. Не хватает способностей. А ваш мальчик может учиться хорошо, но он не хочет».
Вот так складывалась обстановка. Печально.
И поплелся Гошка по набережной Кутума, рисуя в уме невеселую картину своего пребывания в военных ла­герях вместе с Наташкой, под надзором Нины Петровны. Нет, там меня заставят свободу любить и за алгебру посадят.
— Адук шеди, шерок? — окликнул кто-то Гошку. И хотя мысли его были далеко, он прекрасно понял эту тарабарщину и почти автоматически ответил:
—Уди ан узах.
—Ошорох!
Пожилой казак, сидевший на арбе, покосился на маль­чишек, подозревая, что они передразнивают его, и на всякий случай огрызнулся:
—Кулиган! А ищо красным галстух носишь.
Нет сомнения, это была счастливая встреча. Перед Гошкой стоял как всегда сияющий задором и весельем Колька Жигульский, которого никто, даже преподаватели, так не звали. Не то ласкательное, не то ироническое проз­вище Киля пристало к нему навсегда. Понадобилось матушке-природе, в назидание всем занудам и нытикам, вы­лепить пример натуры неунывающей, общительной, всег­да готовой к озорству, к шутке, и, пожалуйте, — перед вами Киля. Киля — это пламенно-красный галстук с по­перечным узлом, от этого концы галстука торчат в сто­роны. Последняя мода — «усы Буденного». Киля — это за­дорно торчащий чубчик с зализом на лбу — «теленок лиз­нул», это два хитро сощуренных глаза, в которых отразилось бог знает что, во всяком случае, очень мно­го — почти все, кроме уныния. Киля — это выщербленные два передние зуба и торчащие, как у щенка, готового к проказам, уши, это конопухи щедрые и веселые, и наконец улыбка от уха до уха, которая может разоружить любого своей доверительностью и лукавством. А главное — вокруг Кили, по каким-то неведомым и Фарадею физическим за­конам, существует постоянное магнитное поле, попав в которое, хочется беспричинно улыбаться.
—Потеха! Вперед — и в дамки! Через неделю на Волгу уходит плавучий лагерь. Всем выдают форму за казенный счет, построение не по отрядам, а по баталь­онам, дисциплина военная, харч — от пуза.
Большего удара Гошка не ожидал, чуть слезы не на­вернулись. Наверное, даже Киля заметил это.
—Ты чего?
—Меня… меня не берут, — выдавил Гошка.
—Почему? Ты что — плавать не умеешь? Поможем, утопим, но научим.
—Нет, Киля, у меня и значок БГТО есть, и харак­теристика, я даже за год вперед взносы в Осоавиахим уплатил, а мне фигу под нос. Я неполноценный, у меня два «пса» в четверти. — И Гошка показал свои справки с печатями.
Киля и смотреть их не стал:
—Буза! При чем здесь «псы»? У меня тоже «пес» в четверти, а меня взяли, с условием заниматься в лаге­рях.
—Тебя-то возьмут… Ты… Ты — Жигульский.
—Думаешь, по блату? Фигу в кубе, помноженную на три. Брательник больше всех орал и на активе, и дома, чтобы меня не зачислять. Да не один он решает… — Киля лихо сплюнул вожжой через щербатые зубы и утешил: — Ты не кисни, ты чеши к брательнику, ему ты не родня, он и поможет. Он комответ тире работник и член комактива, в список не вставит, но слово замолвит. Но сам к нему сейчас не лезь. Он сейчас весь потный, злой и за­крученный — дел по кадык. Он хоть тебя и помнит, но по запарке твои хныканья слушать не станет. Ты мама­шу настрой, пусть она подъедет: так, мол, и так, мой Гоша — не дитя, а Юрий Кесарь!
—Цезарь, — поправил Гошка.
—Без тебя знаю, мякина! Дуй к мамочке.
Нет, это неинтересно рассказывать, как Гошка мол­нией мчался к маме на работу, как он клялся, что станет отличником.
В окружкоме комсомола первым, кого Гошка увидел, был Владимир Иванович Жигульский. Он бежал по ко­ридору, весь «потный, злой и закрученный», но Гошку он узнал и даже остановился, и даже похлопал по плечу и сказал:
—Привет! А ты — купорос! Не ожидал. Последнюю вашу стенгазету обсуждали в горкоме комсомола. Это — честь! Скажи спасибо своей старшей пионервожатой. Она все взяла на себя и выговор — тоже. Зачем пришел? Бы­стро, тороплюсь…
—Я вот… Мы вот пришли просить…
—Понятно, почему-то к нам только и ходят просить и жаловаться. А в окружком надо идти только с предло­жением или за советом.
—Вот мы с мамой за советом…
—Ах, ты даже с мамой… Приятно познакомиться…
Выслушав мамин рассказ, Володя задумался.
— Да, в райкоме правы. Во все лагеря мы делаем скидку на успеваемость. В плавучий — нет. Дело в том, что лагерь этот для активистов — раз, режим строжайший, дисциплина особая — два, и отстающие потянут на­зад. Но, — Володя подмигнул Гошке, — он же, негодник, может быть отличником, но ленится. А на что и наш ла­герь, где лениться будет некогда, — раз. Два — он же ак­тивист? Он даже прославился этим. Кто играл на горне громче всех на первомайской демонстрации? — Он! И как играл? Военный капельмейстер вздрогнул. Кто выпустил антирелигиозный номер стенгазеты, где, вместо скучной передовой, было коротко сказано: «Бога нет! И не будет — не ждите!» — Он! Кто, как не Гошка Потехин, пролил кровь из носа в бригаде легкой кавалерии, отбирая у расхитителей на вокзале семенное зерно? — Он! Кто в тире вместо мишени по электролампочке смазал? — Он! Это что — не активность? Мамаша, я вам ничего не обещаю, но заявление давайте. Как так, нет заявления? Нет, уж пусть его Гошка не пишет, а то еще одна двойка прибавится, вы сами, уважаемая, сами…

2
Центральным телевидением демонстрировалась киноле­топись, где кадры кинохроники показывали и очереди за четвертушкой хлеба, и время коллективизации, и ин­дустриализации — все сохранили операторы с неуклюжи­ми еще камерами. И не только строительство у горы Магнитной, но и часы отдыха и народных гуляний. Про­мелькнул в них и уцелевший кусочек киноленты о том самом пионерском плавучем лагере, который построили трудящиеся города для своей детворы. Как ни тянулся Гошка Потехин, как ни всматривался в лица мальчишек, стоящих на линейке, ни Кили, ни себя не увидел. Не во­шли они в кадр.
…Потеснились, разместились — поехали. Буксир, отта­щив шаланду, переделанную в лагерь, повел ее вверх по Волге солидно и осторожно. Как-никак самый дорогой груз — внучата Ильича, будущее народа, смену смене повез. А смена, обряженная в новую форму и досыта накормленная, отмытая, постриженная и довольная, распевает на всю Волгу. Отряд перед отрядом стара­ется.
Нет, по батальонам их все же не разбили, оставили более мирное, пионерское деление — отряды. Один отряд, заливается: «Тот не знает объеденья, кто картошки не едал», другой: «Джон, подшкипер с английской шхуны, плавал семнадцать лет, знал заливы, моря, лагуны, ста­рый и новый свет». Только появилась песня: «По долинам и по взгорьям». И ее не забыли, и уж, понятное дело: «Взвейтесь кострами, синие ночи». А синие ночи, синие леса и небеса — все еще впереди. И главное — предстоя­щая игра в «красные и синие». Сильно расстроились Гошка и Киля, когда их отряд отнесли к синим. Целый шухер подняли: суслику понятно, что никаких «синих» не бывает.
Есть белые и красные, а кому это надо — беляка из себя изображать?
Шухер быстро подавил Жигульский-старший. Он по­обещал их отправить на кухню картошку чистить, да еще и заявил, что они не красные, а рыжие. И вообще, пусть не забывают своих жалостных рож, с которыми клянчили о зачислении в лагерь.
Горны, барабаны, атрибутика, боевые приказы в па­кетах — все готово. И оружие — тоже. В основном фанер­ные трещотки, имевшие место быть за станковый пулемет «максим».
Об автоматах в те времена и речи не заходило, о них и Буденному, поди-ка, шепотом на ухо говорили.
Задача простая: захватить упрятанный вчера «против­ником» в гуще леса под строжайшей тайной вымпел. За­дача разведки — пронюхать, где он; задача группы напа­дения, задача группы прикрытия, словом, задач много, и главное — не довести дело до свалки, до драки, и, если посредник-вожатый говорит: «Вас ранили — выбывайте из игры», то надо его слушать, а не скакать с оторванной ногой целую версту, удирая от санитаров.
Нет, это немыслимо — таких родственников иметь, как у Кили. Из разведки их Володя попер, в группе нападе­ния трещоток не хватило, слава богу, в санитары не за­мели, за неимением значка «БГСО».
— Ну, чего ты расшибаешься, Гошка, — одобрил Ки­ля, — не соскучимся и в группе прикрытия. Пока они там по кустам на пузе елозят, мы на Волгу оторвемся — ис­купаемся. А противник пусть не задается, мы все равно его обгоним. Я вчера еще кое-чего разведал. Пусть они с компасом по азимуту шастают, а мы с тобой через болото напрямик. Надо только клеенку старую на кухне рва­нуть. В нее форму завернем и спрячем сверток в арбуз выдолбленный, на башку тоже по половинке арбуза, для маскировки, а если в форме полезем, то вылезем, как чер­ти из болота.
…Играют мальчишки в войну. Давненько играют, как на заре человечества начали, так и не остановятся. И игрушки все обновляются, все наряднее становятся. Недавно один боец лет десяти выскочил из подворотни на Гошку, и «трах, бабах, тэнц» — он уже не орал. Вполне по-современному, не размахивая автоматом и не целясь, оповестил: «Тассс! Вас нет, дядя». Чего шуметь-то? Ору­жие нынче туманное пошло: тассс… и ваших нет. Но вот странно, как только войны начинаются и вместо трещоток приходится браться за оружие, игра эта быстро надоеда­ет даже мальчишкам.
Много лет Потехин к делу и не к делу вставлял лю­бимую фразу из любимой песни: «…а вместо сердца — пламенный мотор!» А когда увидел в воздухе, что это за штучка — мотор, объятый пламенем, то сразу перестал зажигаться энтузиазмом автора слов этой песни. Нет уж, пусть он лучше стучит, барахлит, даже обрывает мотор — все лучше пламенного. Хоть на вынужденную посадку плюхнешься. Даже на микулинском «М-38» серии «Ф», на моторе, который вмещал в себя мощность 1750 лошадок и где была разумная, отработанная система пожароту­шения, с включением из кабины, никому бы не пожелал он «пламенного мотора». Но это так, к слову. А тог­да…
Конечно же, два друга сразу утвердили сверххитрый план.
Бывают люди, у которых вся мудрость и гениальность на лбу как долотом выдолблена, чтобы прохожие не сомневались и дорогу уступали, А Жигульский и Поте­хин еще и хитрее того были. Друзья воюют, люди как люди: кто охрип от «ура», кто на штанах на дереве повис, кого награждают, кого отпевают — все как на войне.
А этих чертеняк понесло главную задачу выполнять, хотя никто такого задания не давал. Стырим вражеский вымпел — и в дамках! А для этого что — клеенку надо достать? Достали. К болоту незамеченными прокрались. Ну, чем не разведчики? Комарье заживо сжирало, но ни одного комара жизни не лишили, чтобы хлопком себя не выдать. Теперь надо еще пару арбузов с колхозной бахчи укатить. Не на прокорм, не для лакомства. Нужны-то они! Каждый день арбузом досыта кормят, с той же бахчи. Ну, а для военной цели. Надо — значит, надо.
Здесь задача посложнее. Здесь посредником не вожа­тый будет, а колхозный сторож. Про него поговаривали, что он с берданкой не шутит. И даже были пострадав­шие, которым друзья соль крупного помола из ягодиц, как занозы, выковыривали.
—Ты видишь, где он?
—Кто?
—Ну, сторож. Федот гунявый.
—У шалаша его нет. И кобылки — тоже нет.
—Значит, за копной спрятался.
—Мякина, он кобылу в копну, что ли, затискал?
—Сам ты мякина. Может, он ее приучил по-пластун­ски ползать.
Сторож Федот, действительно малость гунявый, ло­шадь зазря мучить не стал. Увидев в некошеной траве два отчетливых следа, он привязал свою корноухую к кустам и скрадком, как делал это при охоте на уток, пошел по следу. Поначалу хотел огреть кнутом каждого по лопаткам, и дело с концом. Сами полетят быстрее крякашей, и на соль расходоваться не стоит. Но больно уж его возмутил клеенчатый, наскоро сшитый мешок «бойцов из группы прикрытия». «Нет, этих надо в лагерь доставить. Это уже не озорники, а расхитители соцсобственности, — решил он. — Нынче с торбой, а завтра и с те­легой явятся».
Без труда изловив героев и не слушая никаких пла­менных слов и объяснений, он привел их обратно к корно­ухой. Отвязал пару здоровых мешков со спины у лошади, которые заменяли ему седло. И чтобы пленники особенно не трепетали и не разлетелись в разные стороны, каждого затискал в мешок. Перехватил мешки крепким ремнем под гузыри и взвалил их вперевалку на лошадку, чем она осталась очень недовольна.
Самое обидное, что весь план «войны» смешался с первых же минут, как и на самом деле это часто слу­чается. В связи с приездом кинооператора и «красных», и «синих», наскоро очистив и залив йодом их болячки от боевых травм, поспешно выстроили на линейку. А игру перенесли на завтра. Это в наши дни кинооператоров, как мух, от себя отгоняют, а тогда в кино попасть было не легче, чем на Северный полюс.
Оператор за голову схватился, когда в центре по­строения у мачты с флагом, где старались дудеть погромче для немого кино горнисты, вдруг появилась корноухая, неказистая лошадка с двумя мешками на спине.
Федот по-хозяйски высморкался, заглушая горнистов, поддернул штаны и, деловито развязав мешки, вывалил Килю и Гошку под ноги обомлевшему от радости дирек­тору лагеря.
— Вота, — прогунявил сторож, — с поличным и на ме­сте. А вы еще высказываетесь, вы еще сумлеваетесь, что это не ваши лагерные на бахче шкодят. Сельский маль­чонка, он битый, стреляный, он разве что ночью забе­рется, а эти среди бела дня разбой чинят.
Кинооператор был очень недоволен этим дополнитель­ным сюжетом без указаний режиссера. Он топал ногами и нервно размахивал руками.
Директор растерялся, выручил Жигульский-старший. Он быстренько помог упаковать дорогую находку в меш­ки обратно и велел отвезти их на гауптвахту, чего Федот не понял.
…Грустно перечитывать письма людей, которых уже нет. Не только грустно, но порой и странно. Вся незыбле­мость мира с его прошлым и будущим вдруг становится сомнительной и условной. Сколько человечеству обещают будущего пресветлые умы? Гарантируют шестимиллион­ный запас лет солнечного тепла. Ладно. Проверим. А здесь вот тонкий чернильный след пера, оставленный чьей-то рукой. Все равно, кто оставил его — титан или пигмей. Было — и нет. А жалкий след пера остался: «Здорово, рыжухин! Ты, наверное, все еще крутишься в небе? Заклады­ваешь петли, а потом хвастаешься перед девками? Давай порезвись. Попадешь в военное училище, и наверняка у тебя будет старшина. Обязательно сверхсрочник и обязательно хохол, он-то тебя в строю перед всеми и спросит:
«Як стоишь? Це що курсант, чи энтеллигэнтный чувал з мухами? Дэ пряжка? — Пряжка ниже пупа. Дэ пуп? Ряшка як пряжка, а руки висять як матрусочки… Смырна! Грудь должна быть выпуклой, а не спина. Вы у меня полюбите коханюю строевую подготовку, як вас мама у день рождения не любила… Приставить ногу, оставить разговоры! Два наряда вне очереди!»
Но ты, Гошка, не кручинься. Он хохол добрый, да и ты не последняя мякина. А помнишь, как Володя, мой братец, подбирал нас, вываленных из чувала? Было дело.
Ты, Потеха, очевидно, попадешь в авиационное учили­ще, а в авиации на строевую поменьше налегают. Где я теперь — большой секрет, но я жив и здоров…»
…Курсант Славутского пехотного училища Николай Иванович Жигульский, детская кличка Киля, погиб не в первые дни, а буквально в первые часы войны. И вот тон­кий след пера, последнее письмо… Больше от него писем не пришло ни домой, ни друзьям.

[1] Скудельница — общая могила.

ЕРЕСИАРХИ

1
Да, тогда ещё говорили так: изо, музо, физо. Музыкальное образование вёл какой-то бывший тенор из обанкротившейся опереточной труппы. Он был стар, заносчив и всегда ходил с замотанным горлом, оберегая никому уже не нужный и едва ли когда-нибудь хорошо звучавший голос. Говорил этот тенор дребезжащим баритоном. Немножко в нос, но зато зычно.
Каждый урок он начинал с высокопарной лекции о значении музыкальной культуры и выполнении народно-хозяйственных планов. Свои жалкие познания в истинной культуре сей педагог одевал в пышные одежды расхожей терминологии тех лет. он наглядно являл собой то, что сегодня спокойно именуют вульгарной социологией. Звали его Альфредом не то Рубеновичем, не то Диогеновичем. Говорил он с пафосом, жестикулируя всеми конечностями.
Всеобщая потеха начиналась, когда он, за неимением дирижерской палочки, доставал костяную, которой китайцы едят рис. Устремив её к потолку, он призывал начать пение хором.
Наверное, определенной школьной программы по пению тогда ещё не было, поэтому он со всеми разучивал одни и те же песни. Первое фиаско потерпел Бетховен. Доблестный Альфред начал с него. Ребятня, не знавшая толком ни слов, ни мелодии тянула кто куда и невесть что.
Больше всех старался Гошка. Причем он упорно вместо сурка славил барсука. «По разным странам я ходил, и мой барсук со мною…»
– При чем здесь барсук, я вас спрашиваю? – визгливо восклицал учитель. – Вы будете, эй, как вас там? Хотехин, Утехин, вы будете осваивать музыкальную культуру?
На уроки частенько наведывались разные комиссии. Их было в ту пору множество: педологические, педагогические, наробразовские, родительские, шефские, медицинские, райкомовские и один раз объявилась даже «пятнастая» комиссия. Досужие старшеклассники объяснили недостойным пятиклассникам, что это была комиссия по борьбе с родимыми пятнами капитализма. Кстати, проклятым прошлым Гошку попрекали очень часто.
Вековые традиции и обряды, имена лучших выходцев из народа, не говоря уж о маршалах и генералах, русских полководцев и ратоборцев тогда ещё продолжали валить в одну кучу с беляками и ненавистным дворянством.
Одну из таких комиссий возглавлял старейший и умнейший педагог Скрипин. Он присел на последней парте и слушал разноголосый хор. Вскоре из глаз его скатилась слеза.
Он искренне смеялся, слушая, как Гошка Потехин горланил на мотив блатной песни «И мой барсук со мною».
Когда Скрипин вышел, Альфред театрально схватился за сердце: «Нет, это не работа, а казнь». На следующее занятие он пришел слегка под мухой и очень понравился ученикам тем, что вдруг начал рассказывать о милых его сердце похождениях с субретками и антрепренёрами и даже под конец урока спел кое-что сверх программы. Подкидывая кургузые полы пиджака и вытворяя ногами с профессиональной ловкостью всякие антраша, он припевал: «Смотрите здесь, смотрите там – скажите, нравится ли вам?»
После этого урока в школе его больше никто не видел, однако вскоре приключился общегородской курьез. Тот же Альфред, подхалтуривавший малость на местном радио, к великому изумлению музыкального редактора и диктора Риммы Михайловны Кругловой и всех радиослушателей, вдруг загунявил в одной из передач: «По разным странам я бродил, и мой барсук со мною».
Так барсук победил сурка и ученик – учителя.
Физо, или физическая подготовка, началась для Гошки с прихода Станислава Брониславовича Сроды. Это была если не заря, то утро бескорыстного и многомиллионного приобщения к физической культуре. Если иной нынешний футболист из местной команды задаром табуретку не перепрыгнет и, получая некий кошт, равный зарплате грамотного инженера, не стыдится предпоследнего места в какой-то там последней лиге, то футболисты тех времен были рабочими парнями, рабфаковцами, студентами.
Разносторонне развитый спортсмен, обладавший культурой, и не только спортивной, Срода был ещё и энтузиастом. С физкультуры никто не сбегал, как с пения. Зачем бежать? На уроке набегаешься. Как-то мама, просматривая Гошкин дневник, с некоторой грустью установила: «А ты, сын, оказывается, отличник». – И, покачав с сожалением головой, добавила: — Правда, по физкультуре».
Пожалуй. Учитель Срода считал по-другому. Стаскивая брыкавшегося Гошку со шведской стенки, он говорил ученику: Ты что, в сад за яблоками лезешь? Это тебе спортивный снаряд, а не забор». А когда Гошка лихо, по-обезьяньи взбирался по канату, Срода прохладно хвалил его и говорил: «Ты лезешь не за счет мускулатуры, а за счет легкости тела и, возможно, головы».
Выводя ему со вздохом «отлично» в четверти, он тоже добавлял: «Отлично не за мастерство, а за энтузиазм».
Изо состояло из двух слагаемых: рисования и черчения. И то и другое вела Евдокия Иродионовна Нешмонина. В ту пору старушке было под семьдесят лет. она была вечной как кремль, как старые соборы. Когда-то она учила учителей и их родителей, теперь дело дошло до правнуков.
Недавно Потехин на одной из выставок увидел её портрет, выполненный художником Портновым, коренным астраханцем. С портрета сурово смотрела седая старушка в сильно поношенной вельветовой толстовке и поэтому особенно сияющим на ней новым орденом Ленина.
Да, именно так она всегда смотрела на Гошку. Не презрительно, а сурово. Было за что.
Прежде чем поставить какую-нибудь модель, например, эллинский нос, выполненный в гипсе, она обращалась лично к нему: «Если подрисуешь соплю или наденешь на переносицу чеховское пенсне, – вышвырну из класса».
Однажды она задала рисовать цветы. Большинство ребятишек изобразили георгины, розы и хризантемы, срисовав их с цветных открыток. Гошка, которому лень было возится со всякими лепестками и венчиками, срисовал дома два листа фикуса и стрелку разворачивающегося не ахти какого мудреного цветка.
Пошвыряв в кучу благоуханную продукцию всего класса, она показала Гошкин фикус и сказала: «Это – лучшая работа! Почему? Я вам много раз говорила – не копируйте копий. Рисуйте только с натуры. Хоть ухват, но с натуры. Это полезнее, чем потратить вечер на перерисовку пошлых открыток. Садись Потехин. Молодец. Ты озорник, но что-то в тебе есть».
Молодец здесь же сразил старуху:
– А как я ангела нарисую с натуры?
– Я тебе другое задание даю: нарисуй черта безрогого. Найдешь натуру?
– Найду, – быстро смикитил Гошка, – сам себя срисую в зеркало.
Прозвища, данные детками своим наставникам, остаются несмываемыми, как тавро. Кляча так Кляча – на всю жизнь.
Евдокия Иродионовна Нешмонина пережила два века в педагогике и два совершенно различных прозвища. В гимназии её звали «Жанна дˊАрк», в школе – «Бабушка революции». Путь от «Жанны» до «Бабушки» был долог и труден, как путь всего поколения её возраста. Начав его чуть ли не с народниками, она восторженно встретила революцию. И даже само её прозвище не было насмешливым, а скорее было признанием заслуг.
Но годы есть годы. Она тяжело ковыляла по коридору с огромным портфелем, напичканным необходимым на её уроках реквизитом, и ни один великовозрастный олух не додумался ей помочь, боясь упрёка в подхалимстве.
Я далек теперь от либеральных оценок детского озорства.
Порой Потехин и его милые друзья с их дикими выходками кажутся мне малолетними, ещё не сознательными, но преступниками. Снимите с себя очки, милые ровесники, бабушки и дедушки, посмотрите на своих внуков, этих гривастых молодцов, повторяющих ваши же «подвиги»! На ого нынче свалить их плохое воспитание? На проклятое прошлое? Создать ещё одну «пятнастую» комиссию? Она не поможет. Подобные воспитывают себе подобных. Но есть исключения из правил.
Рассказывая в предыдущих главах о Чирике, я должен добавить, что он прекрасно учился и хамил только дома.
Дети добры от природы, но и жестоки её же властью. Один заживо раздирает лягушку, другой брезгливо бежит от этого зрелища, но атавизм первобытного человека все ещё доживает в их душонках.
Мало ли авторов умиляется по поводу своих детских шалостей.
Пожалуй, если это шалости. А где грань между озорством и правонарушением?
Евдокия Иродионовна, помнившая обычаи царской гимназии мужской и женской, заставшая бои между школьными классами, так мило описанные Паустовским, и более сурово Помяловским, она смахивала кнопки, положенные на её стул, вытаскивала из-под ножки стола пробки с хитроумными взрывателями, она знала столько каверзных уловок и ухищрений, что ни одному сопляку с дикой фантазией вроде Потехина было не угнаться за ней.
Но, повторяю, годы есть годы.
Однажды, доведенная до отчаяния она молча подошла к Гошке, на последнюю парту, и огрела его по башке большим деревянным циркулем, которым чертила на доске. Не шутя. Во всяком случае, вылетел из гнезда циркульной ножки мел. И сейчас же вскочил староста класса, активист и хорошист. Он назидательно сказал:
– Евдокия Иродионовна, нельзя в советской школе бить советского ребёнка советским циркулем по голове.
– Бить нельзя, – согласилась старуха, – а воздействовать на вредного балбеса можно и надо! – И добавила ещё, полегче.
Теперь, когда Потехин идёт на старое кладбище и проходит мимо деревянного ящика, покосившегося на неуклюжем холмике, вместо памятника, на могиле заслуженной учительницы Нешмониной, он останавливается и, сняв шапку, думает: «Надо , надо было, Евдокия Иродионовна, третий раз добавить. Скорее бы пришло познание некоторых истин».

2
Про таких, как Потехин, не скажешь, что он на своем веку мухи не обидел. Побил он их не мало, было на то время. А тут вот впервые задумался глубокомысленно: как это муха умеет сидеть на потолке головой вниз? Ему бы так… С помощью своих скудных познаний по физике попытался осмыслить он саму механику явления: шесть ног – две основные, четыре запасные. Понятно. Четырьмя ногами муха держится за потолок, а две потирает от удовольствия. На выбор, или передние вытирает, или задние. Но как, как она держится? Присоски у неё, что ли, на подошвах? Так и подошв нет…
Во жизнь! Захочет, залетит в класс, хочется – вылетит. Везде ей дорога, куда и людей не пускают. Побыть бы мухой хоть недолго. Сел на варенье, налопался до отвала и полетел в кино. Или в цирк. Акробаты под куполом крутятся, а на всякий случай у них незаметно к поясу шнур пристёгнут – лонжа называется. А мухе её не надо, сидит себе на потолке, зараза, и хоть бы хны. Мало ли куда муха полететь может? Хоть в учительскую залетай, послушай, что о тебе говорят. Нет, это не интересно, в учительскую – известно, что о тебе говорят. А вот бы…
– Потехин, иди к доске! Почему ты все время глаза на потолок таращишь? Отвечай урок!
Таких учеников, как Гошка, следует утюжить, проглаживать каждый шов, каждую складку слишком уж вычурного характера. По ту сторону классной двери провел Потехин большую и лучшую часть своего счастливого детства. Хватало времени поразмыслить, погрустить, порадоваться, а то и мух на мусорном ящике половить, ожидая следующего урока.
Кто его физике учил? Георгий Федосеевич Мажуда? Есть чем вспомнить уроки физики: «Кто пережег вольтметр? Потехин? Потехин, пожалуйста, покиньте класс». Ну и что? Подумаешь, беда какая, вышибли, и ладно.
Это ещё неизвестно, кому лучше: тем, кто в классе остался, или тому, кто на свободу вырвался. А чтобы вы там без меня не скучали, мы вам кое-что сочиним. Подумаешь, так всякие классики, мы и сами с усами, завтра вся школа новую песенку запоёт: «По длинным доскам коридора, как только звонки прозвенят, несётся наш злыдень Мажута на тонких куриных ногах».
И странно, право, на физике сей подарок учителям занимался литературой, на литературе – химией, на химии – гелиофизикой. Что? Ах, простите: гелиофизики тогда ещё не существовало. Но всё равно, если целый урок пялить глаза на солнце сквозь закопченную стекляшку, это тоже имеет отношение к науке.
При таких понятиях, как алгебра, геометрия, а там, не дай бог, ещё и тригонометрия, или по Гошкиным убеждениям, тройная геометрия, Потехина и сейчас в озноб бросает. Бог берёг, ничего он не выносил за скобки и ничего не возводил в степень – кроме разве что собственной глупости. И корней на своем веку не извлекал, пусть торчат себе на месте, где им положено быть, – так вернее.
Сначала Гошка учился в шестом «А», потом – в шестом «Г», потом – это уже на второй год, – в шестом «Е». развели классов-то – управишься ли в каждом посидеть? К тому же и не так плохо побывать в разных классах – друзей больше стало.
– Потехин, иди к доске! Скажи, Потехин, сойдутся на плоскости параллельные прямые или нет?
Потехин весьма дружелюбно и даже доверительно отвечает учителю, недолго размышляя:
– А как же? Обязательно сойдутся. Только не враз. Подождать надо.
–Садись, Потехин. Завтра вызовешь отца в школу.
– А у меня его нет.
– Как так нет?
– Ну, вообще-то он где-то есть, а с собой нет. Не ношу.
– Вызови мать!
Но не всегда же отказывался способный ученик, случалось, и отвечал на зависть всему классу. И тогда все начинали хихикать и подмигивать.
– В своем гениальном, хотя и скучноватом романе (с ударением на о), который называется «Чево нам делать?», гениальный пролетарский писатель Николай Евграфович Чернышевский выводит нам Софью Павловну, которая все время спит и видит гениальные сны. Но она вовсе не Софья Павловна, она – образ, и сны она видит с понтом, так, чтобы усыпить царскую цензуру. Вот, например, во втором сне…
– Потехин, сейчас же прекрати. Ты прекрасно знаешь, как произносится слово «роман», ты знаешь, как он правильно называется. Ты так же прекрасно помнишь, что Максим Горький, а не Николай Гаврилович Чернышевский, был пролетарским писателем. За издевательство я ставлю тебе «очень плохо» и удаляю из класса…
– Потехин, почему в диктанте в слове «мышь» ты не поставил мягкого знака?
– А я глядел, глядел, а его там нет.
– Кого нет?
– Мягкого знака. Хвосты у мышей в конце.
– Вызовешь мать.
– Потехин, почему ты залез под парту?
– Я тут опыт произвожу.
– Потехин! Вон!
Выходит из класса Гошка с выражением невинно пострадавшего мученика. А мучеников на Руси испокон века любят и чтят, поэтому весь класс смотрит ему в спину с почтительностью. А в учительской смотрят на Потехина насторожено – нет ли у него чего за пазухой?
На плечо Гошке ложится дружелюбная рука преподавателя географии Кисловского.
– Идем, Георгий, я хочу с тобой поговорить.
В спину учителю и Гошке уставилась вся учительская холодно и подозрительно. Змеей прошипели чьи-то слова: «Нашли друг друга – два сапога пара…»
Кисловский слышит это, вздрагивает и резко оборачивается всем корпусом:
– Как вам не стыдно! Вы педагоги или урядники?
Стеклянный глаз географа смотрит мертво и безжизненно, живой – сверкает гневом и ледяным презрением. Сергей Владимирович Кисловский – любимец всех классов и всех учеников – от первых до последних. На его уроках сидят, разинув рты, все, даже третьегодник Буня Боцман, дылда и тупица. Если же он перестает слушать и принимается складывать из тетрадной странички бумажного голубя, его тычут в спину линейкой, и Буня безропотно прекращает посторонние занятия.
Все знают, что Кисловский приехал на жительство, что он участник многих географических экспедиций, что он ученый с именем, что он открывал апатиты в Хибинах…
Все знают, что Сергей Владимирович потерял глаз во время путушествий, ему выхлестнуло глаз веткой, когда он скакал по тайге, все знают, что он универсальный преподаватель: он без всякой подготовки безропотно заменяет и физика, и математика, и литератора, и даже физкультурника. И все эти уроки пролетают так же незаметно, как и его любимая география. Знает Кисловский столько, сколько не знает вся учительская вместе взятая. Поговаривают, что он близкий друг автора учебника по географии Н. Баранского, почему-то шепотом сообщают, что именно он… что с ним… что ему…
Гошке повезло, плохо ли – прогуляться с таким человеком, покалякать по душам, и он с ходу берет быка за рога.
– А вы правда сами лично бывали на Кукшвумчере?
– Да, я там был. Только произноси правильно – Кукисвумчор.
– Он высоченный-высоченный?
– Не очень, в Хибинах нет очень высоких гор.
– А вы мамонтов ели? А вы в Африке были? А у вас компас есть? А я на плотах по Волге плыл. А вы ещё будете нам рассказывать про полярные сияния?
Гордость и самодовольство распирают Гошку – шутка ли, он разгуливал в Морском садике с самим Кисловским. Его одолевают все, все выспрашивают и расспрашивают Гошку: «Ну, чего он? Про что он говорил?» – «Он сказал, что все вы дураки. И я – тоже, – уточняет Потехин. – А ещё он сказал, что если я исправлю все отметки, то он летом возьмет меня в путешествие».
Приэтом сообщении никто особой зависти не высказал. Только самый рассудительный, староста класса, сказал: «Ну, это, положим, – насчет путешествия. Он-то может свое и сделает. Но ты… сомневаюсь, чтобы ты за одну четверть успел вылезти из всех двоек».
На другой день сам завуч пожаловал к Потехиным в гости.
Гошку выгнали погулять, пока завуч объяснялся с мамой. Гошка, конечно, подслушал, как завуч строго и назидательно выговаривал маме, будто она была его ученицей. Потом он рассматривал все Гошкины учебники и тетрадки и даже одну тетрадку прихватил с собой на память.
Очевидно, ему понравился свой собственный портрет, который Гошка нарисовал на уроке.
Хороший портрет. Очень похож был завуч на этом портрете. И нос как кукурузный початок, и уши лопухами. Ну, подумаешь, что Гошка изобразил завуча в каске пожарного! Зато галстук был тютелька-в-тютельку, и полоски на галстуке были очень похожи.
Или, может, ему понравились самолёты, которыми Гошка разукрасил всю тетрадь? Эти нигде и никем не виданные летательные аппараты пикировали, взлетали, снижались, зависали в петле Шевиара или шли на посадку в сплошном тумане.
Туман был густо наведен сажей, и за ним самолеты почти не видны.
Стена позле подоконника тоже была вся украшена рисунками с аэропланами. И на самом подоконнике, на котором Гошка учил уроки, предпочитая его столу, стратостат «Авиахим». Но техника была мертва без людей, поэтому и о кадрах авиаторов Гошка тоже позаботился. На стене в самодельных рамах пребывали Михаил Михайлович Громов, одноглазый летчик Вили Пост и портрет Фридриха Энгельса. Пониже красовалась выдранная с мясом титульная страница из книги известного американского писателя-пилота Джимми Коллинза.
Ныне любимого Потехиным Сент-Экзюпери в это частом собрании тогда ещё не было.
Завуч, рассматривая Гошкины ценности, выпытывал у мамы: «Так это Громов? Хорошо. А это что за одноглазый пират? А это что за Джимми? Книжечка, кстати украдена из городской библиотеки. А это кто?» Мама пожимала плечами: «Право, не знаю». Педагог здесь же начинал поучать её, что душу ребенка надо знать лучше, чем свою. Вызвали ученика.
– Скажи, Потехин, почему рядом с портретом Фридриха Энгельса у тебя подвизается какой-то сомнительный тип?
– Что делает? – не понял Гошка.
– Ну, не подвизается, а находится. Ты прекрасно понял, о чем я говорю.
– Это не тип, это – летчик.
Но завуч грозно пресек:
– Глупость! Вместо этого сомнительного Вилли мог бы поместить портрет Водопьянова.
– А где, где его взять? У меня есть один маленький, но он очень тусменный.
– Какой?
– Тусменный, неясный, значит – темный.
– Ты мне дурака не валяй. Ты сам тусменный. А зачем страницу выдрал?
– Это летчик-испытатель Коллинз. Он написал мировецкий рассказ «Я мертв». Я даже заплакал, когда его читал. Он при жизни описал полет, в котором погибнет. Это его последний рассказ. Он, знаете, как точно описал, как при кабрировании сначала лопнул лонжерон крыла, потом узел, связывающий крало.
Завуч подозрительно покосился на Гошку.
– Вот всякую глупость – пилоны и лонжероны – ты запоминаешь, а что гипотенуза короче двух…
– Гипотенуза, она не летает, — кисло поморщился ученик, еще больше огорчив учителя.
Прощаясь с мамой, завуч строго показал на Энгельса и сказал:
– Энгельс – это хорошо. Пусть он вдохновляет весьма посредственного ученика на успеваемость и дисциплину. А всех этих «тусменных» советую вам снять.
Сегодня все годы учебы представляются Гошке сплошной войной. Войной между детьми и взрослыми, войной условностей и безусловностей, войной характеров, убеждений и нравов. Усердные и покорные всегда побеждают. Их награждают и возвеличивают, они ни в чем не сомневаются, они все берут на веру, в их сознании все укладывается в бетонные колоды истин: два пишем, два – в уме. «Аш два О» – мы согласны, мы не станем переиначивать формулу воды, мы – отличники. Двоечники – всегда протестанты, раскольники и вольнодумы. Но и они не все одинаковы. Отличников легко построить в шеренгу и скомандовать: «Кругом марш!» двоечники начнут крутиться на одной ноге кто куда. Один не хочет шагать назад, потому что глуп и несообразителен от природы; другой – потому что уж слишком умен; третий вообще весь соткан из противоречий, и самому ему непонятных, он никуда не собирается шагать, ему и на одном месте неплохо.
В последующей жизни Потехин не раз убедится, как с треком разваливаются бетонные колоды школьных истин. В одной геометрии параллельные прямые сходятся, в другой – нет. Он удивится, что вода имеет не единую формулу, что откроют штучки и поменьше атома.
Он побывает у горы Кукисвумчор и благодарно помянет своего любимого учителя – первопроходца этих мест.
Он побывает в океанах и пустынях, он досыта полетает на самолетах, автожирах, аэростатах, но так и поймет, зачем в именительных женского рода типа мышь следует ставить мягкий знак.
Спасаясь от унылого однообразия школьных программ, детвора привносит в учебу много озорства и баловства ради разнообразия. Да и только ли дети стремятся к разнообразию? Разнообразие в жизни – вещь существенная. Ради разнообразия взрослые люди меняют места проживания, меняю вкусы и привязанности. Ради разнообразия были открыты полюсы – северный и южный. Но этого показалось мало. Тогда установили полюс недоступности, полюс магнитный, полюс жары и холода. Ради разнообразия меняют ширину штанин и раскрой собственной бороды – мало ли чего понаделано в мире ради разнообразия?
Кто знает, может, ради того же менял Потехин классы, школы, коридоры? Но и школа пеклась о разнообразии и время от времени меняла учителей. Теперь, убей бог, не вспомнить Гошке откуда взялся учитель Никонов. Да, Иван Иванович Никонов, преподаватель литературы. Собственно, он не приехал, не пришел и не прилетел – он возник.
Боцман стоял на голове. Он на спор был должен простоять на голове всю перемену и малость призадержался. Лариса Коршунова, хвастаясь перед Любой Зубковой, примеряла новые чулки. Чуня ремонтировал духовое ружье из бамбуковой трубки. Юрка Горев переделывал в дневнике единицу на четверку. Гошка, опоздав с перемены, шел по гипотенузе – перемахивал подоконник.
Староста пытался привести класс в относительный порядок, и он – возник.
Ну, возник – и стой. Не ты первый, не ты последний. Но учитель смотрел на Гошку не только сочувственно, но и с явной завистью. Он даже поманил его пальцем и улыбнулся. Ученик подошел насторожено, учитель шепнул ему на ухо: «А ты, брат, ловкач. А если бы класс находился на третьем этаже, ты бы тоже в окно входил?» – «А то, – не без гордости согласился Потехин, – дело привычное. Нужда мучит, нужда учит, нужда голову светлит…» – «Фольклор собираешь? Молодец. А теперь вытри, пожалуйста, доску. Я буду на доске писать загадки».
Потехин продолжать беседу не стал. Он старательно вытер доску и пошел на свое место. Он уже нагляделся разных учителей: и на ласковых, и на свирепых, на шептунов и горлопанов – он уже знал учителей лучше, чем они его.
На чистой доске учитель, не сказав ни слова, ловко, быстро и с легкой грацией движений нарисовал профиль кудрявого мальчишки. Класс заинтересовался и затих.
Учитель подумал и нарисовал еще один профиль, и все узнали Пушкина.
– Вы будете учить нас рисованию? – спросил староста.
– Нет, я попытаюсь вас увлечь и помочь вам полюбить литературу. К сожалению, изучить всю литературу невозможно. Это огромный океан, который больше, чем все океаны на земле. В этом океане есть огромные глубины, доступные не всем умам, и есть мелкие места, где скучно делается даже курице. Есть рифы, о которые разбилось много прекрасных кораблей, есть острова, покрытые тайной. Никакой человеческой жизни не хватит, чтобы исследовать весь этот океан – всю мировую литературу. Но в этом океане есть гордый и всем известный утес – русская литература. Мы будем путешествовать по этому утес. Повторяю, он не так уж прост, как может показаться вначале.
Ни пафоса, ни вдохновения, ни величественных жестов в это предисловии не было. Учитель говорил очень тихо, надо было даже прислушиваться к нему. Он не расхаживал у доски. Он присел сбоку от своего стола, поближе к первым партам, и, казалось, он вежливо разговаривает только с Ларисой Коршуновой, почему-то уважительно называя ее на «вы».
— Скоро вся наша страна и весь образованный мир будут отмечать столетие со дня гибели великого поэта Александра Сергеевича Пушкина. Запомним, ребятки, гибели, а не смерти!
– Чего это он там льет? – толкнул Чуня в бок Гошку. – Завлекает? На, мне только на день дали. Читай по тихой, через щель в парте.
– Есенин? – спросил Гошка заинтересованно. – Да?
Чуня кивнул головой и пояснил:
– я сменялся, отдал на день ружье «Монте Кристо», а мне дали почитать Есенина. Вот он режет. Там такие словечки – у девчонок уши покраснеют.
Гошка благоговейно принял листок из безжалостно разодранной книги. Подложив его снизу под откидную крышку парты и положив для близира под нос тетрадку, он начал внимательно изучать «подпольную» литературу.
Учитель рассказывал о том, как семейство майора Сергея Львовича Пушкина после приезда в Москву поселилось в просторном флигеле, принадлежащем коллежскому регистратору Скворцову, а Гошка упивался Есениным: «…Мне бы вон ту, сисястую, она глупей. Я средь женщин с тобою не с первою, не мало вас, но с такою, как ты стервою – в первый раз!»
Юрка-Чуня еще раз толкнул в бок Гошку, но было уже поздно. Учитель, поговорив с первыми партами, направлялся к последним.
Он присел рядом с Боцманом и, полуобняв его, сказал так же тихо:
– Не берусь утверждать, но полагаю, что кому-то не интересен мой рассказ о великом поэте. Я не хочу никого подозревать, но вполне возможно, что кто-то из вас занимается на уроке посторонним делом. Право же, ребятки это стыдно перед памятью гения. Напоминаю, во всех странах мира образованные люди относятся к нему с огромным уважением. Его творчество и его трагическая смерть достойны вашего внимания. Возможно подумать также, что кто-то из вас увлечен Сергеем Есениным, Надсоном или Игорем Северяниным. И с восхищением заучивает наизусть: «Я могу из падали создавать поэмы, я могу из горничных делать королев». Я старше вас намного даже очень намного. И из опыта своей жизни берусь утверждать, что даже если из падали и создать поэму, то она тем же и останется. Это кокетство, а не поэзия. А если и поэзия, то только для куриц. У Есенина есть прекрасные стихи, но, к сожалению, вы обычно начинаете не с них. Это по неопытности.
Боцман, прекрасно понимая, что от него разит табачищем, воротоил от учителя морду в сторону, но учитель не смущал его долго. Он прошелся по классу, сел на свой стул и, склонив голову, как бы только для себя, прекрасным голосом, без позы и почему-то обязательных при чтении стихов подвываний, продекламировал:
…И меня по ветреному свею,
по тому ль песку,
поведут с веревкою на шее
полюбить тоску.
Вот это Есенин. Его теперь нет в школьных программах. Тем, кто интересуется его стихами, я могу в перемену рассказать о нем, но не на уроках.
– Во дает! – восхищенно прошептал Гошка.
Чуня, счастливый от того, что учитель не отобрал листки из книги и, значит, не лишил его ружья, поспешно отобрал у Гошки страницу.
— Кстати, ребятки, в стихах, которые я прочитал, вам понятно слово «свей»? кто объяснит его?
После длительного и неловкого молчания руку, неожиданно для всех, поднял Боцман. Он встал и, сопя и волнуясь, стал объяснять:
– Вот, значит, на ухвостье острова. Если, значит, оно песчаное – то есть, значит, ухвостье песчаное, то течение завевает песок в рубчики. Ну, как, значит, бывают рубчики на рубеле, которым бабы скалку по белью катают, и вот эти рубчики называют песчаный свей.
Учитель с удивлением и любопытством слушал это неожиданное пояснение. И, подумав, кивнул головой:
– Возможно, возможно… А кто ваш отец?
– Он у нас водолив, – смущенно ответил ученик и здесь же пояснил: – Ну, значит, шкипер на барже. Баржа такая, наливная, для, значит, мазута.
– Папа-шкипер, боцман-сын, самый главный из дубин, – здесь же подхватил Гошка. Но его перебил староста:
— Вы его извините, Боцмана. Он у нас с ухвостья, он со странностями. При чем здесь остров, Есенин, свей и баржа?
Но учитель поднял руку:
– А вы знаете, он, очевидно, прав. Дело в том, что Есенин имел в виду песчаный свей у дороги, такой свей наносит ветром. А почему бы и воде, течению не образовывать свей песка нет, он определенно прав он умеет мыслить. Это главное.
– Он уже третий год мыслит, – пропищала красивая Коршунова, – он никак не придумает: оставаться ли на четвертый год или идти к папе на ухвостье.
Учитель что-то шепнул ей на ухо и Лариса покраснела, как земляника. Весь класс изнывал от любопытства: что ей сказал учитель?
Про Пушкина Потехину было слушать неинтересно. Он кое-что знал про Пушкина и уж никак не меньше учителя.Он даже знал ходившую в те годы летучую строфу: «Пушкин был продукт эпохи, дуэлянт и феодал, а стихи я знаю плохо… Что-то, кажется, читал».
Поэтому Потехин начал ленточной резинкой, вырезанной из старых подтяжек, сшибать мух, садившихся на парту. Увлеченный этим занятием, он не заметил, как учитель опять подошел к нему и тихо, так, чтобы не слышали другие, но внятно и властно сказал: «Слушай, ересиарх, я тебе советую идти во двор. Там у мусорника целый рой мух. Прекрасные, жирные, синие и зеленые мухи. Что ты связался с этой мелочью? А в перемену подойди ко мне. Я тебе отдельно повторю, что рассказывал всем на уроке. Иди».
Потехин запел было: «Да чего я? А что я сделал?»
Но Никонов повторил вслух: «Я дважды советов не даю».
Потехин, приняв привычную мину безвинно пострадавшего человека, поплелся к двери, оглядываясь на друзей. Но класс смотрел ему вслед чуждо и презрительно. Так Иван Иванович Никонов молча выиграл первый и самый трудный бой в войне с одним из ересиархов.

3
В один прекрасный, хотя, по чести говоря, это был не такой уж прекрасный день, Потехина все же вышибли из лучшей в городе, опорно-показательной школы. Событие это отнюдь не знаменательно ни в чьей жизни, и можно было бы о нем скромно умолчать, но правда, в отличие от ее родной сестры кривды – дама весьма несговорчивая. Она-то и подталкивает за локоть: «Пиши, пиши, как было. Тебе никто судьбы не выбирал и не навязывал. Есенин помоложе тебя признался: «Не жаль мне дней, потраченных напрасно…» а в данном случае не дни, а вся жизнь, как говорится, кошке под хвост… Другой не будет, пора признаваться…»
Случается теперь Потехину встречаться со школьниками, студентами, с рабочей и сельской молодежью, и иногда он ей невесело признается, что если бы его неграмотная бабушка Акилина Малофеевна, крестьянка, сбежавшая за вертопрахом-богомазом из деревни в город и свю жизнь сожалевшая об этом, узнала, кем все же стал к старости ее разъединственный внучек, то она бы от стыда за него в гробу перевернулась. Так и слышится ее напевный, владимирский говорок: «Гошка, Гошка, мать-то ради тебя от своей жизни отказывалась. Как она тебя тянула, как просила: учись. Дядя Сережа с тремя классами в люди взошел, сначала бракером, потом уполномоченным стал. А ты? Шамякин ты сын. Лучше бы на гитарке трезвонить выучился да в Курочкиной пивной за рублевку пьяницам жалостливые припевки распевал… Эх, бесстыжий…»
Вот и все. Весь суд. И не оправдаешься перед суровой, сердобольной бабушкой. Нет ее. А и была бы, так не стала слушать никаких извинений и пояснений о сути тоже не праздного и не самого доходного человеческого труда. Мама, правда, дожила до первой тощенькой книжицы. Все перечитывала ее, все смеялась, слезу смахивая, и поди-ка, считала, что лучше, чем «Пешком с пустым мешком», и книги-то нет. Так это мама. Его мать, Гошкина, для нее и гадкий утенок красавцем казался. А у других матерей и получше сыновья есть. пореспектабельней, а главное – послушнее.
Признается Потехин в своем плохом преуспевании в науках и поведении вовсе не затем, чтобы похвастать. Чем уж тут с серой башкой гордиться? Просто советует, чтобы они, молодые, не повторяли извечных ошибок старших. И хотя понимает, что его никто не послушается, но все же… долг, есть долг. А с годами старые долги обрастают, как бородой, процентами.
…И вот в один прекрасный день… Теперь нет сомнений – первым мысль о восхождении на вершину купола бывшей гимназии, а тогда родной школы, подал Юрка Ананьев. Его была идея, чего ее присваивать? Юрка Горев сразу согласился, Гошка вроде бы проявил сознательность и заупрямился. Но после двух упреков в трусости согласился и даже сказал, как Покровский: «Ладно. Если вляпаемся, то не в этот раз».
Высунув голову в проем купола и посматривая на коротконогих карликов, идущих там, внизу, по улице, Юрка-Чуня сразу же сообразил, что задача – не из легких. Нет, высота не пугала, привычны были. Просто карниз из кровельного железа был покатым, к тому же местами он был устлан толстым слоем пыли и местами голубиным пометом.
– Ой, мам, боязно, — вздохнул Чуня. – Тута идти надо только босиком и наступать с оглядкой. Сначала надо ножкой пыль стряхнуть и дермецо сухое и свежее, а потом наступать. Держаться руками тоже не за что. Кровельные рубцы в лапу не зажмешь, придется только двуми пальцами придерживаться. А на пальцах, ежели что, долго не провисишь. Купол сильно покатый, значит, надо прижиматься к нему пузом. Это хорошо – башка наклонена и назад тянуть не будет. Карниз широкий, полступни поставить можно. Главное, пацаны, не поскользнуться и не спешить. Отсунься, я пойду первым…
– А может, обвяжемся? – предложил Гошка. – Я веревку бельевую принесу. Вон во дворе висит. Её запросто стырить можно…
– Бз?… – спросил Чуня. – Так и скажи. Лезь вниз, прижмись к пеньку и привяжись покрепче.
…Сделав пять-шесть пробных шажков по карнизу, он медленно и осторожно вернулся назад. Пальцы рук у него дрожали от напряжения, глаза были как у хмельного – веселые и мутные, на лбу появились капельки пота.
– Устойчивость – ноль, – сказал он, переводя дыхание, – но потихоньку можно шагать. Только вниз не смотреть, а то дальнозорким станешь.
Передохнув, он опять выполз в пролом, выпрямился в рост и, прижимаясь грудью к кровле, сделал три уверенных шага, предварительно ощупывая ногой карниз. Сделав еще шаг, он услышал, как внизу, у парадного школы, кто-то закричал. Двое тоже услышали этот крик и поспешно втянули головы обратно, как глупые птенцы в гнездо. Голос кричащего был им слишком знаком. Юра тоже узнал его, но не расслышал и спросил у друзей шопотом:
– Чего он там базлает?
– Он не базлает, он тебя очень вежливо просит: Юра, стой! Не ходи дальше. Он обещает тебя не наказывать. – Гошка, подобно переводчику, негромко, но понятно повторял слова директора школы: – Еще он говорит, чтобы ты не волновался и держался крепче, он послал тебе на помощь физрука Стасю Сроду, он уже лезет на крышу по пожарной лестнице…
Чуня, которому в его распластанном положении никак нельзя было вертеть головой, склонять ухо или заглядывать вниз, только косил глазом и отвечал тоже шепотом:
– Ты ему вякни, чтобы он мне пятерку в четверти по поведению вывел, а то сорвусь и упаду бездыханные рядом с ним. Ай-ай-ай. С него же спросят…
Однако, несмотря на хладнокровие, Юрка тоже обрадовался неожиданному происшествию и тому, что можно и не обходить весь круглый купол: не я, мол, виноват. Он помахал голой пяткой приветливо, как ручкой и сделал спокойны и выверенный шаг назад. Когда он вернулся к пролому, на шатровые балки, скрещенные внутри, то в купол уже взобрался Станислав Брониславович. Он властно, но осторожно отпихнул соучастников и, уцепив Чуню за штаны, втащил его в пузатое чрево купола. Все посидели с минуту молча, потом Чуня деланно улыбнулся и невинно спросил:
– Ну, а чего такого?
Срода взял его за руку и потащил за собой.
– Сила есть – ума не надо, – запищал Чуня обиженно, – сами же нам так на уроках говорили. На пожарной площадке за перила не хватайтесь, у них кто-то гайки на грузила отвинтил.
На улице еще долго ахали и охали педагоги, ученики и прохожие и задирали головы вверх, к вершине купола.
На паркет директорского кабинета с провинившихся бесшумно осыпалась пыль, голубиные перья, паутина и какая-то труха, зато слова директора грохотали как булыжники. Двое нехотя каялись и что-то обещали. Гошка молчал. Он смотрел за окно – там была воля, небо, простор. Гошку толкали в бок, на него смотрели с укоризной, ему советовали шепотом – он молчал.
– Я в последний раз обращаюсь к тебе, – грозно спрашивал директор у Потехина, – это твоя затея? Это ты вчера на большой перемене, в уборной, уговаривал своих одноклассников плюнуть на школу и пойти учиться в аэроклуб?
– А где же вы прятались-то в уборной? – промямлил Гошка. – Что-то я вас там не видел. Али доносчиками пользуетесь?
– Ах, ты и хамишь? Я все знаю. Ты хвастал тем, что семьсот раз прыгал с парашютной вышки, ты на спор влезал по веревке на колокольню, ты агитируешь всех, что с семилеткой тоже в аэроклуб принимают, ты призывал к люстре в зале пристроить парашютные лямки, это, наконец, ты…
– Это моя затея – залезть на купол, – сказал Чуня, – я и пошел первым.
– А тебя, Ананьев, я не спрашиваю. Я буду особо говорить с твоим отцом-адвокатом, и пусть он не думает защищать тебя. Понятно?
После дебатов на педагогическом совете двоих решено было простить. Гошку за особо опасную агитацию в пользу аэроклуба и за очередную переэкзаменовку решено было исключить. Не помогли ни ручьи маминых слез, ни клятвенные поручительства класса.
– Мендочки вы, – сказал Потехин друзьям, когда они вышли из школы, – рассопливились. Мы будем… мы больше не будем… Простите нас… таких только в табун сгонять, куда погонят, туда и пойдете.
– А ты куда пойдешь? – спросил пристыженный Чуня.
– К неведомым пределам, душой бунтующей навеки присмирев.
– Псих! Это стихи. Директор прав, – сказал Чуня, – он же предлагал: доучись в восьмом классе и чеши в свой любимый аэроклуб.
– Пошел он, твой директор, – огрызнулся Гошка, – я ему не дрессированный попугай. Пускай он трусцой на крыльцо выбегает, начальственных дочек встречает. Я один, школ много.
– А может, пацаны, ночью рванем? – просветленно предложил Горев. – Дождемся светлой ночи, когда карниз разглядеть можно, и обойдем купол. А то и правда, как мендочки… Он бы всех троих не выгнал. Это ты, Чуня, первый запукал, заизвинялся…
– Да, а если бы нас всех в гороно вызвали?
Гошка засунул руки в дырявые карманы и сказал твердо:
– Ну и что же? И в гороно бы сказали, что мы тренировались водружать красное знамя по приказу ревкома. Все, точка. А вместо сердца – пламенный мотор!
С неделю Гошка ходил не вынимая рук из карманов. Делал вид, что ему весело, не показывался на глаза бабке, норовил нырнуть в постель до прихода матери с работы. В кино, в трамваях, просто на углах улиц – везде красовался тогда всеизвестный плакатик с призывными словами: «Кто куда, а я в сберкассу!» В сберкассу идти было незачем и не с чем, и пошел он в аэроклуб. Укладчик парашютов Женя Стулов научил. Пошел Гошка к Чумчаре, но Виктор Николаевич уже в аэроклубе не работал. Появилась спарка «УТИ-4» – тренировочный двухместный истебитель со спаренным управлением, и Куликов быстрее других из курсантской кабины пересел в кабину инструктора в Военно-воздушном училище.
Попозже командир звена аэроклуба, бывший военный летчик, летавший вместе с Чкаловым, Ионасон Черноскутов, маленький, с аккуратно и форсисто подвернутыми голенищами летных фетровых бурок, недоверчиво разглядывая Потехина, строго спросил:
– А ты бидон с водой бегом через весь аэродром от ангара до старта донесешь? Силешек хватит?
– А на кой она, вода-то? «М-11» – двигатель с воздушным охлаждением.
– Все он знает, – удивился командир, – ну, не с водой, так с маслом? Оно легче, да и пропустит ли тебя медкомиссия – больно ты жидковат. Рост сколько? Ты не куксись, я тебя помню. Это Чумара с тобой, что ли, вокруг Казанской церкви виражи закладывал? Артисты. Что он, что ты…
Начальник штаба клуба майор Пало сухо спросил, прочитав Гошкино заявление: «За что исключен из школы? Ах, даже так! Ну, и дурак. Правильно тебя вышибли. Мы двоечников не подбираем. Без знаний математики авиатора быть не может: ни пилота, ни штурмана, ни конструктора, ни механика. Понял? Иди учиться на рабфак, там вечерние занятия. Начнешь учиться, вызовем на мандатную комиссию. Без мандата рабфаковца не приходи».
…Нынче стояли на центральной улице города, неподалеку от своей школы персональный пенсионер Марк Лучанский, Гена Гендлин – этот пока еще людей режет. Хирург потому что. Как с Гошки упражняться начал, так и не остановится. Гендлин, слушая рассказ Потехина, поправил:
— Ну и врешь. У Левы Агамова над его квартирой-конюшней не цитата была, а просто: «Здесь с 1905 года живет вечный студент».
– Это топом, потом он вывеску переписал, – ехидно уточнил Потехин, – а раньше цитата была – точно. Я спрашивал у тех, кто застал 1905 год…
– А какое это теперь имеет значение? – пожал плечами Гендлин.
И в единую секунду вдруг сообразил Потехин, чего давно понять бы следовало: да, действительно, какое?
Вспомнилось давнее. Вотони после войны собрались, уцелевшие.А где Мига Раимов, а где Володька Визганов, Мулька Ноткин, Арон Бреннер? Один – в Москве, другой – в Ленинграде, третий – в Киеве. Виктор ромашин сказал: «Клянусь, что мы с тобой сидели на одной парте в пятом «Г», а как же потом оказалось, что ты учился с Горевым, он же в другом классе был? И Чуня тоже, а Киля вообще в другой школе учился?» – «Это тебя приняли в пятый «Г», и закончил ты десятый «Г» с отличием. А меня за отличия от «А» до «Х» гоняли – по всей азбуке, – усмехнулся Потехин.
Командир Куликов, когда еще был жив, утешал: «Как-то ты все в хвост попадал. В школе в хвосте плелся, на «ТБ-3» хвостовым летал, на «Илах» стрелок тоже в хвост смотрит. Но ты не тушуйся: тарашка и та без хвоста быть не может, а ероплан тем более». И когда изредка собираются уцелевшие, дожившие и пережившие и другие бывшие выпускники опорно-базовой и показательной школы, Потехина на эти встречи не приглашают. Вышибленных не приглашают – их воспоминания не нужны.
А когда Потехин вдруг предложил:
— Ну, что Марк, Гена, махнем не глядя… на купол?
Двое поспешно схватились за сердце. Поплелся Гошка домой, напевая про себя: «А вместо сердца пламенный мотор». Еще он про себя думал: «Мы все в долгу у матерей, и долг наш неоплатен».

Астрахань – Переделкино. 1950-1981

Электронная версия создана Диной Немировской, Викторией Вальтер, Натальей Маркеловой, Германом Елизаровым с источника:
Юрий Селенский «Не расти у дороги» повести, Москва, «Современник», 1987
(рецензент В. Перемышлев).
P2
C29

C 470201200-09479-87
—————————
М (106) – 87
ББК 84P7
P2

Издательство «Современник» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР, 123007, Москва, Хорошевское шоссе, 62